Свет БогаОно поднималось неотвратимо — волна за волной, и были эти волны темные в своей силе, страшные в своей неотвратимости.
Зло поднималось, волна за волной, — волны страха и ненависти, зависти и обиды, упреков и недовольства — волна за волной, волна за волной, — и как было Ему одному выстоять среди этих волн зла, волн темноты.
И, казалось, поглотят они Его, свет Его, силу Его — потому что не было им числа.
Но Он — стоял.
Он — был.
Он — светил.
И свет Его — мощный в своей силе и чистоте, Вселенские мощные потоки света — очищали эту тьму, рассеивали эти волны, обеззараживали пространство от зла, которое они несли в себе.
И снова, волна за волной, волна за волной, поднимались в небеса, туда, к Нему — Великому и Всемогущему Богу.
К чистоте и свету, — которыми и был Он — Бог.
К принятию и любви, — которыми и был Он — Бог.
И поднимались они и поднимались.
И — не было им конца.
Но Он — светил…
Эти чертовы носки — куда они делись… Как будто их какая-то чертова корова языком слизала… Ненавижу это утро и эту необходимость вставать, и какой черт придумал эту работу… И почему всегда так: как только с утра важная встреча, так что-то мешает вовремя уйти… Чертова жизнь… Когда только кончится эта беготня, хочется уйти в отпуск и сидеть где-то на берегу моря босиком, и никаких носков не надо… Но еще три месяца до отпуска. Три месяца этого бардака на работе, и каждый день надо видеть эту противную рожу — и говорить приятным голосом: «Добрый день, Сергей Иванович», — и ненавидеть это мурло, паразита этого, но терпеть и стараться ему понравиться, потому что от него, от этой рожи, зависят его оклад и премиальные, и отпуск, и все — даже его нахождение на этой чертовой работе. И черт его дернул согласиться на эту работу. А впрочем, не такое время, чтобы перебирать харчами, — приходится соглашаться с тем, что есть… Так эта жизнь проклятая и пройдет в этой беготне, в этих утренних сборах, когда вечно опаздываешь и ноги не идут на работу, и видеть никого не хочется… И кто только придумал этот бардак под названием жизнь… И кому нужна такая жизнь… И чайник этот чертов никак не закипит, и хлеб вчера забыл убрать в пакет, буду теперь грызть его, как белка. День, что называется, не задался… И дверь эта чертова не запирается, сколько раз хотел сменить замок, но от этой проклятой жизни так устаешь, что не до замка… И где этот лифт, зараза, какому хрену он понадобился… Опять этот козел машину свою поставил прямо у подъезда… Подумаешь, купил себе иномарку и думает, что он небожитель… Тоже мне, интеллигенция вшивая, не может, как нормальные люди, на метро ездить… И погода мерзкая, весна называется, снег везде и ветер, как зимой, там, на этих небесах — все на хрен перепутали, все времена года… Везде бардак…
…Вечно он ходит с такой рожей, как будто ему кто-то что-то должен. Морду свою недовольную воротит, никогда не поздоровается по-человечески, головой кивнет — как будто тяжело ему нормально рот открыть и сказать: «Доброе утро». У него на роже написано что оно не доброе… Господи, и носит же земля таких придурков… Что называется, ни кожи ни рожи, а туда же нос воротит… И чертова эта машина не заводится… Каждое утро одно и то же. Сидишь как дурак в промерзшей машине и завести ее на можешь… А потом ползешь в ней, как улитка, везде пробки. Чтобы вовремя приехать, нужно за два часа выезжать… Сидел вчера, как мудак, запертый в этой чертовой коробке, — и пробка была на несколько километров. И на кой хрен тогда нужна эта машина, если на ней никуда не проедешь, и только деньги отстегивай — то за стоянку, то за парковку, то за техосмотр, то кольца поршневые нужно заменить, то тормозной цилиндр потек… Черт меня дернул купить эту долбаную подержанную иномарку. Лучше бы взял новый ВАЗ, дешевле бы вышло… Чертова машина не хочет заводиться, ключ схватывает, но не запускает… Подсел аккумулятор. Чертов аккумулятор — опять нужно просить кого-то прикурить, и как назло никого рядом, в прошлый раз так же сел аккумулятор, и пришлось голосовать у дороги, стоял, как продажная девка в ожидании клиента… На хрен эту машину… Придется на троллейбусе ехать до проспекта, там пересаживаться на маршрутку... Буду сейчас тащиться в этом переполненном троллейбусе… И народу на остановке тьма, куда они все прутся, придурки… Морды у всех такие, как будто кто-то виноват в их жизни… Не на ком взгляду остановиться. Нет, вон та телка ничего. Задастая такая, крутобедрая, к такой прижаться в троллейбусной давке — одно удовольствие. И трахнуть бы такую телку не помешало… Она, небось, сучка, и ездит по утрам, в час пик, чтобы найти себе мужика, потому что рожей, она, конечно, не вышла, только и есть, что задница… А одной задницей, как говорится, мил не будешь… Ну вот, идет троллейбус, сейчас эти пролетарии набьются, как селедки, и начнут в лицо друг другу дышать… Нет, надо машину чинить, лучше в пробке сидеть, чем с этим быдлом в троллейбусе ездить…
И какого черта он на меня уставился… Кобель проклятый… Все они, мужики, одинаковые — всем одного и тоже же надо. Каждый на зад ее пялится, каждый прижаться хочет, каждому только и надо что потереться да свое получить — только этим все и кончается. Потому что кобели все — никто серьезных отношений создавать не хочет, каждый хочет попользоваться и сбежать… Так было и с мужем. Сколько красивых слов ей этот козел наговорил — да мы с тобой заживем… Да я тебя на руках носить буду… На руках... Его, козла, самого на руках носить надо было — от дивана к телевизору… Нет, ну что это за порода такая козлиная мужики эти, ведь ни черта делать не хотят, хотят только пользоваться, только сладенькое им подавай, а кисленькое кто есть будет. И этот последний ухажер из той же породы оказался. Да и вообще есть ли они, нормальные мужики, или уже давно перевелись и остались только те, кто может у женщины деньги на сигареты просить да на халяву жить. Да в постели свое получить… Да хоть бы они в постели на что были годные, а то — член с гулькин хрен, он им и работать-то толком не может — только сунул, уже вынул, а туда же, с гонором, с норовом: ты не устраиваешь меня как личность… Так бы и впарила бы по морде его козлиной, только руки марать не хочется… Ну вот, наконец-то троллейбус ползет. Тоже за рулем козлина какая-то, морда ленивая, с утра не выспавшаяся. Работник хренов. Будет ползти теперь до метро со скоростью черепахи, а ей потом надо объяснять начальнику — тоже козел еще тот, — что не виновата она…
…Волна поднималась за волной — и не было им конца.
Потому что не было конца раздражению и недовольству, злости и осуждению, которыми были наполнены люди. И такими привычными для них самих были тяжелые мысли их, что все плохо, все не так, что сами они даже уже и не замечали тяжести этой.
Но тяжелые и низкие вибрации тяжелых и низких их мыслей сотрясали пространство.
Они накапливались и ширились и, совпадая в низости и тяжести своих колебаний, становились они волнами, мощными потоками волн — и уходили, поднимались в небеса — туда, к Нему, куда стекались все Вселенские вибрации.
И Он — светил светом своим, чтобы осветить эту темноту.
Он — светил светом своим, чтобы отражать потоки этого зла, готовые заполонить темнотой всю Вселенную.
Он — светил светом своей любви, но что мог Он один — даже со всей своей Вселенской мощью и Божественным всемогуществом, когда волна за волной, волна за волной поднимались в небеса.
И волны эти — мощные волны зла, вибрируя грязными своими, низкими вибрациями, разрушали Вселенскую гармонию — и происходили сбои в прекрасном и гармоничном Вселенском мироздании.
Волны цунами обрушивались на людей, которые сами и запускали разрушительные эти волны грязными своими, тяжелыми мыслями.
Реки выходили из берегов и заливали дома и города этих людей.
И в грязных этих вибрациях заболевали нежные и тонкие в своей организации птицы — и заражали они людей, которые уже были заражены злом.
И так мало было в них любви и принятия, доброты и сочувствия — которые были легкими и светлыми тонкими вибрациями, созидательными и целительными, способными спасти мир и все живое в нем.
Только осуждение и недовольство…
Только злость и зависть…
…Вот опять набились, как селедки в бочке, начнут сейчас вопить: «Вы бы работали четко по графику, а то приходит один троллейбус в полчаса — людей за людей не считают, за такую работу вообще платить не надо…» А ей что — путь орут — ее дело обилетить всех этих вредных и недовольных всем на свете пассажиров… А не нравится тебе, что тебя сжимают, езжай на такси, тебя тут никто не держит… Нет, что ни говори, раньше люди лучше были: жили беднее, скромнее, но воспитанными были, послушными, молчаливыми, терпели себе все и терпели… А тут разбаловали их, свободы много дали, каждый с гонором: этого не толкни, этому слово поперек не скажи, все за свои права стоят, горло дерут… А натура у всех подлая, каждый норовит бесплатно проехать, пока к нему не продерешься сквозь толпу, так и будет стоять и делать вид, что он знать не знает, что нужно за проезд платить… Осторожнее, осторожнее! Сама знаю, что надо осторожнее — как будто мне нравится целый день вот так продираться сквозь эту давку… Не нравится ей, что я ей на ногу наступила. За обувь свою переживает… Ездила бы в кроссовках да в штанах — ни за что бы не переживала. А то напялила на задницу юбку короткую, сапоги на шпильках — сапоги небось стоят как моя зарплата за полгода, — и верещит… Нет, ну люди пошли… Да проходите вы, бабушка, проползайте, не стойте на проходе… И бабки эти — куда с утра прутся, не спится им, и так без них полон троллейбус — люди на работу не успевают… И мало того, что давку создают, так старухи эти еще вопить начинают — молодежь пошла бессовестная, никто места не уступит… Не было ни одной поездки, чтобы какая-нибудь такая старуха не начала верещать, всем с утра нервы портить… Все ей что-то должны, а сама — должна пенсионное предъявлять, так не допросишься: «Вы что не видите, что я пенсионерка?..» А почему я должна видеть — мне документ нужен, она, может, всю жизнь тунеядкой была, а я должна ее бесплатно в троллейбусе возить…
…Раньше жизнь совсем другая была, что ни говори, а лучше было раньше, лучше. И троллейбусы ходили по расписанию, и кондукторши не хамили, и мусорные урны очищали — не так, как на этой остановке, мусор под ногами валяется… Потому что порядок был в стране и все жили по совести, все строили коммунизм и каждый был ответственным. И хоть жили скромно, но на отпуск всем хватало, хотя по заграницам никто не ездил, и иномарок никто не покупал… И булочки калорийные были по 13 копеек — и сколько изюму в них было, а сейчас стоит булка 7 рублей, а в ней изюма кот наплакал, потому что все воруют, никто не хочет свою работу выполнять по совести, вот двор в поликлинике снегом заметен, а дворник не убирает, или, может, и нет его совсем, потому что нет в людях никакой ответственности, никто не хочет черную работу делать, все хотят в модели и в бизнесмены… Ничего, время придет — опять всех раскулачат, бизнесменов этих порасстреливают — а не воруй, не жадничай… Вот и лифт, как всегда, не работает — никто о человеке не думает, при Сталине бы все по-другому было. Тогда все работало, попробуй не заработай. А сейчас — работать никто не хочет, хотят только деньги получать. Даже врачи, и те другие стали… Раньше и выслушают тебя, и на рентген пошлют, и внимание проявят, а сейчас — как будто бы для галочки, два вопроса задаст — и свободна… А как можно в болезни разобраться, если с человеком не поговоришь, не обследуешь… И молодые все стали какие-то врачи, опыта никакого, чего она может знать, соплюшка, сама только после института, они не лечат, они — калечат… Вот она жизнь, какая… Нигде нет правды, справедливости… Никому мы не нужны…
…Как же мне надоели эти старухи… И прутся, и прутся, целый день только и слышишь: «Доктор, у меня опять давление поднялось… Доктор, у меня голова болит и болит…» А чего они хотят в свои семьдесят лет — как балерины прыгать? Сидели бы дома у телевизоров или на лавочках у подъездов, и кости бы всем соседям перемывали, и друг другу о давлении своем рассказывали — нет, прутся в любую погоду в поликлинику: «Доктор, у меня печень болит… Доктор, у меня желудок болит…» Жрать меньше надо всякой дряни… Колбасы этой бумажной нажрутся, хлебом себя напихают, сладким чаем все это барахло зальют и — «Доктор, у меня запор…» И какой черт меня дернул стать врачом. Какого черта нужно было учиться шесть лет, чтобы сидеть в районной поликлинике и старухам рецепты выписывать от давления или геморроя… И это вся жизнь — на дряблые их тела смотреть и, как собаке, — по участкам бегать в любую непогоду?.. Вчера еще шапку свою вязаную с орнаментом забыла у кого-то. И у кого — не вспомню… Обнаружила уже в метро, когда капюшон опустила, что шапки на голове нет. И что за жизнь такая блядская, что в такой гонке живешь, что даже не замечаешь, когда шапку теряешь. Потому что хочется скорее обход закончить и домой прийти, и расслабиться, а то скоро все эти рожи, животы и спины сниться будут. И жалобы их постоянные — тут болит, тут болит… И люди — нет, люди-то какие мерзкие! — нет чтобы позвонить или зайти в поликлинику и шапку вернуть — нет, совести нет никакой... Господи, и за что мне жизнь такая… Почему все так несправедливо…
…Волна поднималась за волной.
Волна за волной — тяжелых мыслей, недовольства, осуждения, непринятия.
И как отдельные лучики света — сквозь тьму этих низких мыслей, сквозь волны этого зла — пробивалось:
— О Боже — красота какая! Какое сегодня солнце!..
— Господи, какая я счастливая — я нашла работу… Спасибо, спасибо, Господи…
— Как хорошо, что заключил эту сделку. Хоть она и небольшая — но это же только начало…
— Господи, спасибо что мы с ним помирились…
— Господи, спасибо, что я жива, здорова, и доченька моя здорова и сопит рядом со мной, и маленькие ладошки свои раскрыла с крохотными своими пальчиками. Какое это счастье, Господи!..
— Господи, спасибо тебе за силы, которые ты даешь мне — пережить все это…
— Господи, спасибо за этот день моей жизни… Какое счастье, что я живу… Какое счастье, что я полон сил и здоровья… Все остальное я сделаю…
— Господи, какое счастье жить — и просто быть, и просто видеть это утро, и просто идти по этой дорожке…
…Как лучики света, были эти легкие и благодарные мысли. Как нити — проводники света — пронзали они темные волны зла, разрезали их и освещали. И разбивали их мощь.
И если бы каждый человек выпускал этот свет — благодарности и любви, принятия и радости тому, что есть — сколько светлых лучей осветило бы Вселенную! Если бы каждый засветил собой — маленьким фонариком света, маленькой лампочкой, — сколько света было бы в жизни! Какой ясной и светлой стала бы сама жизнь!
Но мало было света в темном этом царстве низких вибраций, постоянного недовольства и постоянной неблагодарности.
И жизни людей были темны.
И лица людей были темны.
И мысли их были темны.
И почти каждый выбирал быть темнотой.
И вибрировал этой темнотой.
Но — если каждый выбирал быть темнотой — откуда взяться свету?
И опять и опять начиналось: проклятая эта жизнь…
…И только Он — светил…
И светом своим — призывал…
И Он зовет тебя.
Засвети...
Помоги…
Ему одному — не справиться…
Улыбка БогаЕще несколько минут назад их тела были соединены в одно целое: в один общий ритм, в одно общее дыхание, в один общий стон — как гимн их любви, такой внезапной и такой правильной, каким бывает все, что должно произойти — просто не может не произойти.
Они долго молчали, просто отдаваясь тишине и темноте комнаты. И было просто хорошо. Хорошо. Хорошо.
— Ты представляешь, — тихо сказала она, как бы боясь потревожить эту тишину. — Мы могли бы не встретиться, и э т о г о — она произнесла это слово мягко и медленно, придавая ему глубокий, значимый смысл, — могло не быть.
— Мы не могли не встретиться… — так же мягко, даже нежно ответил он. — Мы просто должны были встретиться. Так — должно было быть…
— Но — так это странно, что мы встретились… Ведь я в этот день должна была уехать к маме на дачу, но моя сменщица задержалась, и мне пришлось на работе задержаться. И я не успела на электричку. И в этот магазин зашла совершенно случайно… — Она помолчала и добавила: — Так все это странно — никогда не ходила в этот магазин, хотя ходила мимо него несколько лет, когда на дачу ездила. А тут — на тебе — и пошла в него, и ровно в тот момент туда вошла, когда ты входил, просто секунда в секунду…
— Я тоже случайно оказался в том районе и в магазин этот не собирался заходить. Просто машина у меня забарахлила и я с работы поехал на метро, вышел у этого магазина, мимо которого всегда проезжаю… — Он помолчал, потом добавил несколько смущенно: — Да, действительно — странно все это. Как специально — тебя на работе задержали, у меня машина заглохла. И мы в магазине этом встретились. Как будто нас туда специально послали.
— Да, — сказала она с улыбкой в голосе, как-то радостно: — ты туда не собирался, я туда не собиралась. Но мы туда пошли и там встретились, просто столкнулась лбами, — сказал она, и в голосе ее опять послышалась улыбка.
И он улыбнулся в темноте и даже потрогал зачем-то лоб, и она, не поворачиваясь к нему, просто угадывая его движения, тоже улыбнулась и сказала:
— Здорово же мы с тобой столкнулись!
— Это не мы столкнулись. Это нас с тобой столкнули, — сказал он. — Нас туда привели и лбами столкнули, чтобы мы точно друг друга заметили…
— Да, — улыбнулась она радостно, — мы друг друга заметили… — И повернувшись к нему, прижалась к нему — любимому-любимому, родному — как только она жила раньше без него!
И он обнял ее крепко и к себе прижал. И так они лежали, тихо, молча, открытыми глазами смотря в темноту, просто впуская в себя близость и тепло.
— А знаешь, — сказал он помолчав. — Это все действительно странно... Я ведь еще за день до нашей встречи почувствовал, что с машиной у меня что-то не то. И когда с работы ехал, заехал в свой сервис, — но мастера моего не было, он отгул взял, и народу там с машинами понаехало — как специально… Как специально… — повторил он с каким-то глубоким смыслом и улыбнулся. — Как будто мне не дали машину починить, чтобы она на другой день сломалась, и мне пришлось, просто пришлось мимо этого магазина пройти…
Она улыбнулась в темноте, повернулась к нему, подперев рукой голову, — посмотрела на него, угадывая выражение его лица, и сказала немного удивленно:
— Ты представляешь, а ведь у меня тоже все странно. Сменщица моя нечаянно, просто нечаянно дома дверь захлопнула, когда в магазин выходила, и потом попасть в квартиру не могла и ждала, пока мастер придет, и не могла на работу ехать. А мастер этот как на беду тоже вовремя не пришел — у него, как она рассказывала, дома собака начала не вовремя рожать, и жена всполошилась — не оставляй меня одну, что я с ней одна буду делать…
— Да, здорово! — радостно сказал он. — Ты представляешь, для того, чтобы мы с тобой встретились — собака начала не вовремя рожать, сменщица твоя нечаянно должна была дверь захлопнуть, мастер мой должен был взять отгул, и куча народу со своими машинами должны были притащиться в сервис-центр… Круто! — сказал он и замолчал, осознавая, как все это просто и одновременно сложно создало возможность их встречи.
— И ведь что интересно, — опять живо, как-то радостно сказал он, — я ведь все равно мог не пойти в этот магазин. Я ведь уже пошел к нему, а потом подумал, да ну его, чего я там не видел, не ходил в него никогда и не пойду, и уже хотел перейти на другую сторону улицы, но подземный переход в этот момент перекрыли — двое рабочих поставили деревянный щит с надписью «Прохода нет»… Как специально! — опять радостно, даже как-то по-детски сказал он. — Не дали мне возможности пройти мимо… Ну а когда я мимо проходил, решил зайти — раз уж мимо иду… Меня просто к нему привели… К тебе — привели, — поправил он сам себя и улыбнулся счастливо, и опять обнял ее, прижал к себе.
— А я… А я… — тоже радостно, как ребенок, сказала она и даже села в постели, и взяла его руку двумя ладошками, и сказала: — Я же сначала решила пойти в магазин, а потом тоже подумала — ну его, лучше домой пойду, почитаю, поваляюсь в постели, спать пораньше лягу. Но маме позвонила, предупредила ее, что не еду к ней, что на электричку опоздала. А она мне и говорит — раз у тебя время есть, зайди в магазин на привокзальной площади, ей соседка по даче говорила — там очень хороший отдел садового инвентаря, а ей какие-то ножницы нужны специальные, чтобы розы обрезать… Ну я решила пойти, раз маме нужны эти ножницы…
Они помолчали, осознавая сложную эту цепочку нечаянных вроде бы событий и поступков, которые привели их друг к другу.
— Они нас просто привели друг к другу… — сказала она почему-то шепотом, легла рядом, прижалась к нему и запрокинув голову посмотрела вверх.
— Это Он нас привел… — поправил ее он. — Его волю выполняли, когда нас друг к другу вели… — И, помолчав, добавил: — Это, наверное, и есть Божья воля, когда несмотря ни на что — происходит то, что должно произойти. Мы должны были встретиться — и мы встретились… Это была Его воля… — Он помолчал и добавил тепло, признательно, тоже глядя вверх: — Какой Он добрый!
И она с готовностью ответила:
— Да, добрый!.. Он очень добрый, — сказала она. — Уже одно то, что он дал нам друг друга, показывает, какой Он добрый! — она произнесла это с горячностью ребенка, с искренней верой в то, что говорила, и добавила: — Он очень, очень добрый!
Они молчали. Просто лежали рядом, взявшись за руки, и смотрели вверх — лица свои обратили туда, к Нему, о котором говорили.
— Знаешь, Он, наверное, красивый, — сказал он после долгого молчания. — Я заметил, что добрые люди — обычно красивые. Даже морщинки их не портят, доброта делает их лица светлыми, что ли, красивыми какой-то духовной красотой.
— Он очень красивый! — так же горячо, по-детски сказала она. — Очень красивый. Потому что совершенный, не перекошенный в злость или осуждение. И ты прав — добрые — они и красивые тоже…
— И сейчас Он улыбается… — опять произнес мужчина после долгого молчания. И добавил тихо, даже нежно: — Он улыбается сейчас, глядя на нас. Ведь Ему оттуда, сверху, — все видно. И я думаю, Ему нравится, что мы сейчас лежим в объятиях друг друга, переполненные любовью…
Она не ответила. Просто лежала молча и представляла, как Он смотрит на них — лежащих в объятиях мужчину и женщину. Потом немного удивленно спросила:
— Он видел, как мы любили друг друга? — И сама себе ответила: — Конечно же, видел. Он — все видит. — Она помолчала и потом добавила немного смущенно: — А это — ничего… — она не могла подобрать слово. — Это не очень… неприлично или стыдно, что Он видел?..
Он улыбнулся, теснее прижал ее к себе, просто оплел ее руками, и сказал тем же нежным, теплым голосом:
— Дурашка, как же это может быть неприлично или стыдно — когда люди любят друг друга… Это бывает стыдным или неприличным, когда они не любят, а просто совокупляются… Но это не про нас…
Они замолчали и молчали в тишине и темноте, и ощущали, что они не одни сейчас. Ощущали Высшее присутствие так явно, как если бы Он находился в их комнате.
— Он добрый и красивый, и любит нас. И сейчас смотрит на нас и улыбается! — сказала она тихо, но убежденно, как говорят аксиому. И сказала опять горячо, искренне, запрокидывая голову, обращаясь к небесам: — Спасибо, Господи! За все — спасибо!..
И он повторил так же проникновенно, благодарно:
— Спасибо, Господи! Спасибо…
…Бог улыбался…
Он — улыбался, глядя на них.
Разве мог Он не улыбаться, когда две души нашли друг друга? Когда два тела сплетались друг с другом, проникая друг в друга, желая выразить единство их душ. Когда между душами этими и телами не было ни обид, ни осуждения, ни неприятия — одна лишь чистая любовь была между ними, соединяя их в одно целое. Одно доверие друг другу, жизни, Ему — Творцу, придумавшему для них этот прекрасный сценарий…
Он улыбался, всегда улыбался, просто не мог сдержать радостную улыбку, когда видел это, встречал это в людях.
Он улыбался их любви, проявленной, зримой — в любом виде, по отношению к человеку или к вещи, к жизни или к природе.
Он улыбался доброте — естественному выражению любви. Он улыбался поддержке — еще одному проявлению любви. Он улыбался сочувствию и сопереживанию, выраженным любому живому существу — птице ли с побитым крылом, старушке ли, неспособной самой спуститься со ступенек.
Он улыбался — широко, открыто, радостно, как ребенок, когда видел радость, восхищение на лицах людей: когда они восторгались закатом или заснеженной веткой, гладью моря или его мощными волнами. Он радовался вместе с ними их радостью — им так нравилось творение Его, созданное для них…
Он улыбался, видя их улыбки, радость на их лицах. Какое это было для Него красивое зрелище — улыбающиеся люди! Как радовался Он, видя их! Их улыбки зажигали Его улыбку, вызывали сияние Его — как ответ, отблеск их улыбок.
Он улыбался — искренне, от души. Он просто лучился улыбкой. И морщинки у Его глаз были красивыми и добрыми в этой улыбке. И любовь была во всем Его лице — любовь безусловная и бесконечная — к детям Его, созданным им по образу и подобию своему — любовью…
…Они спали в объятиях друг друга — как одно красивое целое. Голова женщины была доверчиво прижата к мужскому плечу — и плечу было не тяжело держать голову любимой женщины.
Даже во сне он прижимал к себе ее тело, и рука ее была переплетена с его рукой, и пальцы рук — переплетены. И ноги были переплетены — и так удобно было спать в этом общем переплетении, перетекании, в общем дыхании, прикосновении тел, волос…
Они спали — как одно красивое целое.
И Он улыбался, глядя на них. Потому что не было для Него красивее зрелища, чем любящие друг друга люди…
Бог улыбался. И улыбка Его, как мощный поток света и любви, достигала всего сущего — и их двоих, заливала их комнату любовью…
Бог улыбался.
Он был счастлив.
Он видел любовь…
Сила Бога…Он был — Бог…
Он был — Творец…
Но Он не мог за них творить их жизни. Их жизни — не принадлежали Ему.
Он мог только делиться с ними своими силами — чтобы они творили свои жизни самостоятельно.
Но они — не просили об этом.
Они просили, чтобы Он — сделал, наказал, дал...
Они командовали Им, указывая, что Ему делать, как будто бы Ему — Великому и Всемогущему — нужны были их мелкие советы.
Он знал ВСЕ.
Он видел ВСЕ, чего их мелкие человеческие умы не могли даже осознать.
Он умел ВСЕ.
Он мог — ВСЕ.
И Он мог делиться этими знаниями, и умениями, и силами — творить ВСЕ в своей жизни.
Но — никто не хотел творить. Все ждали помощи со стороны.
И просили, устало и обреченно повторяя:
— Господи, дай…
— Господи, сделай так…
И — не получали ничего…
…Она лежала на каменном полу церкви и не чувствовала холода плит, на котором она распростерлась ниц.
Она — молилась. Молилась истово, страстно, произнося одно и то же, одно и то же, одно и то же:
— Господи, спаси моего сына!.. Господи, спаси моего сына!.. Господи, спаси моего сына!..
Она приходила сюда каждое утро, она приходила сюда, как на работу, она приходила сюда перед работой и в выходные дни, и приходы эти утренние в почти пустую церковь стали частью ее жизни.
Она приходила сюда и молилась.
Приходила и молилась.
Приходила и молилась.
Потому что — просто не знала, что можно еще сделать. И жила в ней надежда, последнее, что оставалось у нее, что рано или поздно, рано или поздно — Он ее услышит. Бог ее услышит — и спасет сына. Потому что больше надеяться ей было не на кого.
И она приходила сюда каждое утро, в любую погоду, в любое время года — и молилась. И боялась пропустить хоть день, казалось ей — что непрерывные эти молитвы что-то изменят, и она повторяла и повторяла:
— Господи, спаси моего сына! Господи, спаси моего сына!.. Господи, спаси моего сына!..
…Он — слышал ее.
Он — видел ее.
Он видел ее, распростертую и страстно повторяющую:
— Господи, спаси моего сына!
— Господи, спаси моего сына!
Но — Он ничего не мог сделать.
Он — ничем не мог ей помочь.
Он ничего не мог сделать для ее сына, — который сам ничего не хотел, ни о чем его не просил, ни о чем не молил — и не был подсоединен к Нему своими вибрациями.
Он мог дать ей свои силы и высшее знание, и высшее видение. Он мог дать это только ей, с кем был соединен во время ее молитв, — но она ничего не просила для себя. Только — для него…
И Он с печалью смотрел с высоты небес на распростертое это маленькое тело и слышал истовые ее слова. Но что Он мог для нее сделать?..
…Он стоял перед ней — и лицо его было напряженным и чужим. И казалось ей на секунду, что это — не ее сын стоит перед ней, а чужой какой-то злой человек, потому что — разве сын ее — мог так зло смотреть на нее и говорить этим чужим глухим голосом:
— Мать, отойди!.. Отойди от греха подальше!.. Уйди с дороги!..
Но это был ее сын, ее Сережка, — только другой, отстраненный, чужой и злой.
Она мешала ему уйти из дома. Мешала уйти туда, где его ждали. Где ждала его игла и спасительная доза, и кайф расслабления. И — забытье.
И вела его туда, к игле, такая страшная и мощная потребность, что чужим и даже — страшным становился он в те секунды, когда мать, мешала ему. Когда, как сегодня, становилась на его пути, загораживая маленьким своим телом дверь.
И он становился все более напряженным и взвинченным, и страшная какая-то сила прорывалась в нем. И сила эта была в голосе его и во взгляде. И он просто отодвигал ее — и руки его, исколотые и худые, становились каменными, сильными.
И что она могла сделать со всем этим? Что она — маленькая и хрупкая — могла сделать с этой страшной черной силой, которая требовала в нем наркотиков?
Что могла сделать она, — слабая и одинокая?..
…Он оттолкнул ее, просто сгреб руками, грубо и больно сдавив ее руки, и отбросил в сторону. И судорожно как-то, торопясь повернул ручку замка. И — вышел. И даже дверь за собой не захлопнул. Потому что — спешил. Потому что — все равно ему было, закрыл он или не закрыл дверь. Все равно ему было — что чувствует она, его мать, так грубо отброшенная им.
Ему было все равно. Даже сам себе он уже был безразличен. Даже о себе он давно уже не думал. Не думал, что делает и к чему это приведет. Не думал и не хотел думать. Да и что тут было думать?
Думал он только об одном — где взять дозу и где взять денег. Кому продать дозу, чтобы добыть денег на следующую дозу.
Год назад, когда мать, обнаружила на его руках следы от уколов — что-то живое еще было в нем, и он — утешал ее, горько плачущую, и говорящую, повторяющую только одно — как будто ее заклинило:
— Сынок — да как же это? Почему? Зачем? Когда?..
— Сынок — да как же это? Почему? Зачем? Когда?..
Жила в нем тогда еще жалость, были в нем еще какие-то чувства, и он — обнимал ее худенькие плечи и говорил успокаивающе, и в голосе его слышались даже слезы:
— Ну мать… Ну ты чего?.. Ну ладно тебе… Ну что уже теперь…
И самому ему было жаль себя — потому что понимал он, что крепко влип, и уже, наверное, никогда и не вылипнет оттуда, и путь ему только один — колоться, пока есть силы, пока не сдохнет...
И сам он в эту секунду, утешая ее, горько плачущую в его объятиях, не понимал — как мог он сотворить такую глупость? Зачем попробовал? Как не мог понимать тогда, что это — страшно и что это — навсегда? Как мог он сам утешать себя — что он-то — не сядет на иглу, лишь — побалуется, покайфует немного… Как мог он не понимать — что этим — не балуются…
Время прошло. И руки он свои больше не прятал от нее. И руки эти становились все худее. И все синее — следы на сгибах локтей. И все худее было его лицо. И что-то чужое все чаще и чаще проявлялось в нем. И он уже даже не слушал ее, когда она начинала свое:
— Сынок, ну давай пойдем лечиться, ну не поздно еще… Сынок — что ты с собой делаешь...
— Мать — прекрати, — обрывал он ее, и голос его был грубый. И сам он был чужой и страшный в своей черноте…
…Он ушел. И она, в одно мгновение обессилевшая от всего случившегося, медленно, держась за стены, пошла в комнату и легла на диван, поджав ноги свернувшись в комочек. И сама сейчас была похожа на ребенка — маленького, слабенького одинокого ребенка, брошенного и несчастного…
И она лежала и плакала. Плакала и плакала. И даже сил не было у нее плакать горько и страстно, как плакала она всегда, когда он уходил, и она была в отчаянии оттого, что ее сын, ее мальчик погибает, пропадает, — а она, его мама, — ничего не может с этим сделать.
Она плакала и плакала. И даже слезы ее были — слабые. Потому что в ней просто не было больше сил.
Просто — у нее не было больше сил.
У нее — не было больше сил…
…Она была похожа сейчас на маленького ребенка. Она лежала на диване, сжавшись в комочек, и плакала. И была она жалкой и несчастной, — такой глобально несчастной в своей брошенности и в своем бессилии что-то изменить.
И Он, смотря с высоты небес на нее, маленькую, похожую на ребенка — думал с любовью и жалостью, что она и есть — ребенок.
Что она, как и каждый человек, живущий на планете, — есть любимое Божье дитя. Божье творение. И что ей, как и каждому человеку, дано высокое право творить свою жизнь. И Он не вправе вмешиваться в эту жизнь — если Его туда не зовут.
Но Он всегда готов поделиться с каждым любимым своим ребенком — мощными своими силами, и — высшим знанием, и — высшим видением…
Если только Его попросят.
Если Его — призовут…
…Она проснулась от озноба и не сразу поняла, почему лежит на диване, почему спит не раздевшись, сжавшись в комочек, укутавшись в покрывало…
И — вспомнила. И опять почувствовала себя такой одинокой. Такой несчастной. Такой бессильной. Бессильной что-то изменить. Даже просто — жить. Просто — жить. Просто — встать с постели.
И она продолжала лежать, глядя перед собой — и не видя ничего. И только слезинка скатилась из уголка ее глаза, и не было сил ни думать, ни решать, ни вставать, чтобы идти в церковь. Не было сил молиться. Не было сил даже молиться, повторяя свое истовое: «Господи, спаси моего сына!..»
И впервые за все это долгое время жизни с бедой, с тяжестью на сердце — подумалось:
— У меня больше нет сил… Мне нужны силы…
И подумалось как-то естественно, как будто и не к Богу она обращалась, просто подумалось:
— Господи, мне нужны силы... Мне — нужны силы…. Мне очень нужны силы, Господи… Мне нужны силы, чтобы жить… Мне нужны силы, чтобы помочь моему ребенку… Мне нужны силы, Господи, чтобы остановить его, чтобы спасти его…
Она лежала и говорила с Богом. И, наверное, впервые за все это время — она просто говорила с ним, говорила, как говорила бы с отцом, делясь сокровенным, советуясь о важном.
— Мне нужны силы, чтобы остановить моего мальчика…
— Господи, помоги мне спасти его…
— Приди, Господи, войди в душу мою Господи…
— Ты сам, Господи все знаешь… Вразуми меня, Господи… Наставь меня на путь истинный, Господи!.. Помоги, Господи!..
И слезы ее катились из глаз. И подумала она в эту секунду, что это наверное, и есть смирение, — когда признаешься ты в своей слабости, и отдаешься на Высшую волю, и — принимаешь ее с благодарностью.
И в ту минуту, когда призналась она в слабости своей, — и обрела она высшую свою силу…
…Был уже полдень, когда она проснулась и открыла глаза. Она поняла это по залитой солнцем комнате, и ее удивило — как долго она спала. Был сегодня выходной, и можно было никуда не спешить. И она удивленно подумала, что впервые не пошла в церковь, но — вспомнив чистое свое и проникновенное: «Господи, помоги…» — подумала, что Бог — он везде услышит…
И захотелось ей вдруг — встать с постели. И она поднялась, удивляясь своей бодрости, как будто бы этот долгий сон — дал ей сил, наполнил ее энергией.
И тут же, в эту секунду она поняла, что она хочет сделать, что ей нужно сделать. И она пошла на кухню за табуреткой и приставила ее к платяному шкафу, чтобы достать стоящую наверху коробку, задвинутую глубоко к стене. Коробку, которую не вынимала она и не открывала по меньшей мере лет пятнадцать.
И она достала коробку, поставила ее на пол, и села рядом с ней. И сама удивилась — ощутив внутри себя какое-то глубокое спокойствие и умиротворенность — как будто бы — что-то с ней уже произошло — но она еще сама не знала — что это. И все, что она делала — было частью какого-то правильного знания.
И она открыла коробку и стала доставать из нее маленькие вещи. Маленькие и трогательные в своей маленькости.
Сережкину распашонку, батистовую, с белыми кружавчиками.
Маленькие, игрушечные его пинеточки.
Ползуночки его байковые, в смешных синих зайцах.
И любимую его погремушку.
И курточку с голубым помпоном на капюшоне, которую он так любил, когда уже ходил в детский сад, и смешно называл помпон — панпомом.
И были в этой коробке детские вещи Сережи, которую собирала она в течение всей его жизни, чтобы когда-нибудь, когда вырастет — смог он посмотреть, каким он был маленьким, и чтобы детки его смогли увидеть детские вещи своего папы и удивиться, что папа, оказывается — тоже когда-то был маленьким.
И была в этой коробке его тетрадь с прописями. И был в этой коробке его первый дневник, в котором на каждой странице стояла ее, мамина подпись. И где-то там, в глубине коробки — и она нашла ее — была клеенчатая бирочка с тряпичными тесемочками, которую повязали ему в роддоме, когда он родился, на крохотную его ручку, на которой было написано, что он — ее сын.
И она, его мама, сидела теперь перед всеми этими вещами, неизвестно зачем разложенными перед собой. Сидела прямо, ощущая свою внутреннюю силу и твердость, как будто бы какой-то мощный стержень уверенности вошел в нее.
Она сидела и смотрела на детские эти вещи своего уже выросшего сына и думала — спокойно и собранно: «Я всегда была его мамой. Я отвечала за него. За его жизнь и его здоровье… Я была его мамой и осталась его мамой. И если он сам не может отвечать за себя, я возьму на себя ответственность за него… И если он сам бессилен помочь себе — я спасу его…»
— Я спасу его, — произнесла она. — Как спасала всегда.
И вспомнилось ей, как тяжело болел он в детстве скарлатиной, и она спасала его.
Вспомнилось ей — как спасала она его от назойливой какой-то, но громкой и наглой собачонки, прицепившейся к нему, когда шли они через соседний двор, и она — голыми руками отшвыривала от сына кусающуюся эту собаку, — и защитила его.
Она спасала его от крикливой и злой учительницы во втором классе — перевела его в другую школу, потому что поняла, мальчика надо спасать, его там окончательно затюкают.
Она спасала его от его детских огорчений, выслушивая его, сочувствуя ему.
Она спасала его от отчаяния, от неразделенной любви к Наташке Вересовой, когда он, большой уже мальчик, говорил ей с горячечным, бледным лицом:
— Я не могу без нее... Я не знаю — как я без нее...
И она — была рядом с ним, и утешала, и — успокаивала. И говорила:
— Все будет хорошо, сынок… Все будет хорошо…
Она всегда так говорила, когда успокаивала его. И — все было хорошо.
И теперь, сидя у детских вещей его, она подумала:
— Ничего не изменилось. Только мальчик вырос и беда у него — большая. И ему нужна помощь…
Она поднялась с пола. И в ней, новой и сильной, — уже было решение. Это было РЕШЕНИЕ. Она это — знала.
И не было силы, которая могла бы остановить ее в этом решении…
…— Нет — сказала она. Сказала спокойно и твердо, и что-то удивило его в ее голосе.
— Нет, — сказала она все так же спокойно, как никогда прежде не говорила с ним, когда он собирался уходить из дому, и она знала — зачем и куда он идет.
— Нет, я тебя не пущу, — произнесла она опять спокойно и твердо, и он, уже вдевавший в рукав куртки руку, остановился на мгновение и поднял голову.
Она стояла, загородив собой дверь, и хоть была она маленькой, по-девчоночьи хрупкой, так что иногда, когда их видели издалека вместе — кто-то потом говорил ему: «Ты с кем вчера был...» — казалось, она загородила собой весь проход.
— Нет, — опять произнесла она, — я тебя не пущу… Я тебя больше никогда туда не пущу!..
— Никогда! — повторила она опять, и это «никогда» было сказано с такой силой, с такой нечеловеческой силой, почему-то пронеслось в его голове, что в эту секунду, в это мгновение он поверил — она не пустит…
И он сказал осевшим вдруг голосом, сам не понимая, почему уступает, почему не отталкивает ее, как раньше, просто — не отодвигает и не уходит:
— Мать, ты с ума сошла, ты что — не понимаешь, у меня — ломка будет… Ты соображаешь…
И он рванулся к двери, и как будто — сломался, разбился об нее. Она стояла все так же неподвижно и сильно, и был в ней сейчас такой стержень силы, непонятной ему, как будто не она это стояла, а глыба — мощная, гранитная глыба. И она сказала удивительно мягким голосом, светясь лицом, сказала с интонацией, которой говорила с ним много раз в детстве:
— Дверь заперта ни нижний замок бабушкиным ключом. Ключ я выбросила из окна. Ты не сможешь выйти.
И он заорал, заорал гневно, сильно, как раненый зверь, и даже головой замотал от бешенства, но она — никак не прореагировала, как будто бы и не тронул ее слух его крик, и он — замолчал, только мелькнуло в нем — дурак, идиот, давно надо было раскурочить этот бабкин замок или ключ забрать.
Ключ этот от массивного, надежного, еще дореволюционного замка висел на вешалке в прихожей, и не выбрасывали они его только потому, — что жалко было, уж очень древний был замок и был какой-то колорит в изогнутых вензелях ключа. И назывался он — бабушкин, потому что только бабушка и пользовалась этим нижним замком и, уходя из квартиры, всегда запирала дверь на простой их замок и на этот — надежный, чтобы воры не пробрались, говорила она… И хоть умерла бабушка шесть лет назад — так и оставался все это время ключ висеть на вешалке.
Мысли эти пронеслись в нем, и он, оставаясь все в том же недоумении, почему не может он просто уйти. Что в ней, его матери, появилось такое, что не дает ему возможность просто отшвырнуть ее и уйти? И опять он стал говорить, как будто бы понимая — только убеждением можно сдвинуть ее с места, только уговорами, такая сила чувствовалась в ней, непонятная ему, что ощущал он себя рядом с нею почти бессильным:
— Мать, ну хорошо, повоевала и ладно… Но ты же понимаешь — поздно уже... Все — поздно... Мне — одна дорога… Пусти, пусти и давай не будем с тобой тут устраивать драки и…
Но она — не слышала его. Она слышала себя и в себе — великое, мощное ощущение собственной силы.
Она была — бесконечностью.
Она была — всем в эту минуту.
Она была — все.
И она — только она — решала. И она решила:
— Я больше тебя туда не пущу... Я... — она остановилась и все с той же силой, с каким-то удивительно светлым лицом, как будто бы что-то внутри освещало его, продолжила:
— Тебя... — и опять остановилась, как бы давая ему осознать масштабы ее решения, и ее силы осуществить это решение: — Не пущу…
Она опять остановилась и сделала паузу и посмотрела ему глубоко-глубоко в глаза — и что-то вошло с ее взглядом в его глаза, что-то вошло, — как Каю попала льдинка, — почему-то пронеслось в его голове, только не льдинка ему попала — а другое, что-то сильное, глубокое и светлое, и он даже зажмурился, и потер глаза рукавом куртки, которая так и не была надета.
И сказал потом нервно, даже заискивающе, голосом, каким давным-давно уже не говорил:
— Мам… Мам, мне нельзя не выходить, ты знаешь… Мне — нельзя… Мне — нужно… Мне — обязательно нужно… Иначе…
Но она — молчала. И только смотрела на него. И лицо у нее было странное. Светлое и спокойное. И — такая сила была в лице ее, в глазах, в маленьком и твердо стоящем теле, что он — замолчал.
А потом — закричал. Закричал, как кричал в детстве, когда отчаянно чего-то хотел, закричал совсем не по-мужски, но роли их изменились, изменились в ту минуту, когда она сказала свое «нет!». Сказала с нечеловеческой, с Божественной силой.
Она стала главной, и большой, и сильной — и все решающей.
Он стал опять — ребенком ее, мальчиком ее, сыночком ее, — и мал он был, и слаб — чтобы изменить ее решение. И мог он только кричать — по-детски выражая свое отчаяние и несогласие:
— Ты что, не понимаешь, не понимаешь — у меня ломка будет… Мне — надо...
— Нет, — сказала она все с той же силой, и лицо ее осветилось.
Осветилось так, что это было даже видно в полумраке прихожей, как будто бы какой-то внутренний свет опять вошел, влился в нее — как новые силы, новая энергия.
И она сделала шаг к нему, и обняла его, обняла крепко, сильно, как — никогда не обнимала, — потому что всегда были нежными и мягкими ее руки, и теплыми ее объятия. Она обвила его своими руками, и, хоть была меньше его, показалось ему — что весь он — объят ею. Как будто в чьи-то мощные, глубокие, сильные и надежные объятия попал он, и был он в них — маленьким и защищенным, и — спрятанным, отсеченным от всего плохого, и он даже зажмурился, и на мгновение дышать перестал — так сильны и уютны были эти объятия, — и так хорошо, и спокойно, и надежно было в них.
— Пойдем на кухню, выпьем чаю и — поговорим. И все — будет хорошо, — сказала она. Сказала уютным голосом, как будто бы точно знала: вот пойдут она на кухню, выпьют чаю — и все после этого будет хорошо. Как будто бы знала. И он, дернувшись в ее объятиях от этого «выпьем чаю» — какого чаю, разве чаю ему было сейчас нужно, но она повторила твердо, разворачивая его тело и уже ведя его на кухню:
— Сначала выпей чашку чаю, потом — поговорим…
И он, уже делая шаг на кухню, удивляясь своей странной покорности, подумал быстро:
— Ладно, — чашку чаю… А там — посмотрим… Все равно — уйду…
…Он — мог думать что угодно. Он мог планировать — что угодно. Ничего уже было не важно. Важно было только ее решение. И ее знание, — что и как произойдет.
Она знала, — что будет дальше. Просто знала. Откуда? Она не задумывалась об этом.
Это знание вошло в нее в тот момент, когда она утром ощутила в себе эти новые силы.
И в одно мгновение — вместе с ясным и сильным ее решением — пришло к ней и осознание — что и как будет дальше.
Она знала — что будет происходить с ним, и с ними, когда она — не даст ему больше возможности получить наркотики. И, получив знание это — спокойно, как к естественному ходу событий, стала готовиться к нему.
Она закупила продукты, спокойно и тщательно выбирая их — так, чтобы хватило их надолго, и чтобы было все необходимое для жизни. Она знала — продукты понадобятся ей. Понадобятся для долгой осады, контроля над сыном, которого нельзя будет оставлять одного ни на минуту.
Она знала — он не будет хотеть есть. Его тело будет требовать наркотиков и мстить ему за ту страшную привычку, которой он его заразил. И будет бунтовать и биться в судорогах. И он будет — не он. Он станет весь этим гневным телом, страдающим и бунтующим и будет просить, и умолять, — и потом — драться, и вырываться, и станет на время — зверем, которому нужна его добыча, нужна любой ценой. Но она — была готова к этому.
И, привезя домой продукты и загрузив холодильник, она поехала на другой конец города, в магазин, о котором никогда раньше не знала, но теперь — что-то вошло в нее в ту минуту, когда вышла она утром из дома со светлым лицом и ощущением такой своей глобальной, великой силы — что, казалось, ничего нет в этом мире, что было бы ей неподвластно. Потому что стала она — ВСЕМ. И знала она — ВСЕ.
И она поехала на другой конец города и сразу прошла незнакомыми ей переулками в маленький магазин, в который раньше сроду бы не зашла. Но — нужна ей была цепь, чтобы посадить его, своего сына, на цепь, чтобы — удержать его в его страшной ломке. И нужны были ей наручники — чтобы оградить его от него же самого, чтобы не сделал он с собой что-то плохое. И чтобы оградить себя от агрессии его, а агрессия его, направленная на нее, — будет страшной, она это знала.
И вечером того же дня, когда впервые не пошла она в церковь, чтобы молиться о спасении своего сына и попросила о силах для себя, — передвинула она мебель в комнате. Передвинула диван — к окну, к батарее. К которой и собиралась приковать своего сына: не было больше никаких надежных креплений, которые бы выдержали метания ее мальчика на цепи.
И она знала — так нужно. Так будет правильно. Так сможет он пережить ломку и боль, пережить страдания, но освободится от страшной этой зависимости, от смерти, которая уже стала проступать на его лице черными кругами под глазами.
И когда она покупала в аптеке лекарства, она знала — что ей нужно. Просто — знала. И, кладя упаковки шприцов в сумочку, подумала печально — сколько раз — колол он себя. И знала, что уколы, сделанные ее руками, — будут его спасать.
И она знала, что он будет — кричать, выть в отчаянии, когда начнется ломка, и умолять ее отпустить его, и проклинать. Она знала — что все так и будет. И была готова к этому.
И поздно вечером она зашла к соседке сверху, словоохотливой и любопытной Марине Сергеевне, и сказала ей, открывшей дверь и с удивлением посмотревшей на нее — никогда сама она к ней ни зачем не приходила:
— Марина Сергеевна, я хочу вас предупредить: может быть в ближайшие дни будет раздаваться шум из моей квартиры, крики, вой — пожалуйста, потерпите и не обращайте внимания, так нужно…
И, опережая вопрос, который был написан на лице соседки, — сказала просто и буднично, сказала то, что даже не могла себе раньше представить:
— Мой сын наркоман. Я запру его дома, чтобы спасти. Он будет переживать ломку, он будет кричать и ругаться. Вы просто знайте, что все нормально — не надо вызывать милицию, не надо идти мне на помощь — я справлюсь сама! И я заранее приношу вам свои извинения за неудобства, которые мы вам причиним, — но мне нужно спасти сына!
И то, как сказала она: «Мне нужно спасти сына!» — сразу убрало все вопросы и все слова, которые точно уж произнесла бы Марина Сергеевна.
И то же самое она сказала соседям снизу. И соседу — сбоку. И неважно ей было, что они узнают о том, что ее сын наркоман. Важно было только одно — подготовить все тщательно и грамотно. Продумать все до мелочей — и сделать все, чтобы спасти сына!
И начальник ее, Петр Сергеевич, человек солидный и вальяжный, относившийся к ней, старшему бухгалтеру их небольшой фирмы, всегда с неизменным уважением, — замер на секунду, как бы осознавая — что она ему говорит, но ощутив ее открытый и глубокий, какой-то удивительный, как не ее, взгляд — просто кивнул головой в знак согласия, хотя, — как можно было на это согласиться…
— Петр Сергеевич, мне нужно с завтрашнего дня две недели отпуска за свой счет, потому что мой сын наркоман, и я собираюсь запереть его в квартире, чтобы он пережил ломку и освободился от этой зависимости!
И когда вышла она из его кабинета — только головой он помотал, как бы говоря — ну дела… И самому ему было непонятно — кому адресована эта его фраза. Тому ли, что у нее, уважаемого и порядочного человека, — сын наркоман, то ли ей самой — обладающей, как оказалось, такой мощной, такой огромной силой — на такое пойти, — чтобы сына своего спасти… И он еще раз покачал головой, уже самому себе: как же разрешил он ей этот отпуск, разрешил сейчас, когда совсем не время было ей уходить в отпуск. Но что мог он сделать перед этой светлой силой, которая была в ее глазах? Перед силой ее слов и ее решения? Только — согласиться…
…Чай был налит, и она сама положила ему в чашку две ложечки сахара, как он любил, и сама размешала. Она сделала то, что уже давно для него не делала, что всегда делала для него — маленького Сережки. Она размешивала ложечкой сахар, и он — темный и напряженный, следил за ее рукой, но — рука ее была спокойна. И вся она была — спокойна. Она знала все, что сейчас произойдет.
Чай был достаточно сладким, чтобы он не ощутил сладкого, чуть приторного привкуса таблеток, заранее растолченных и разведенных холодной кипяченой водой.
И она, размешав ему сахар, добавила из глиняного кувшинчика, в котором всегда стояла холодная кипяченая вода — воды, а в действительности — раствора с таблетками — в чай. Всегда раньше доливала она ему холодной воды — он не любил горячий чай.
— Пей, — сказала она, пододвигая к нему чашку и ставя пустую чашку перед собой, чтобы налить себе чай.
— Пей, тебе понравится, я свежий чай заварила…
И добавила все с тем же светлым лицом, глядя глубоко в его глаза, так, что свет этот он ощущал даже в глазах ее:
— Все будет хорошо, сынок… Все будет хорошо…
И он, упокоенный этими словами, как будто бы просветленный этим ее удивительным светом, — сделал глоток, потом еще.
И она, садясь напротив него и делая глоток чая, с любовью и нежностью смотрела на любимое, исхудавшее, казавшееся чужим — лицо сына, сыночка, Сережки, Сереженьки и думала — повторяя про себя, как заклятие, как высшее знание:
— Все будет хорошо… Все будет хорошо…
Только мелькнуло перед ней изумленное лицо давней подруги ее, Светланы, у которой брала она вчера эти таблетки, которая говорила заполошно как-то:
— Ты что с ума сошла — зачем тебе эти таблетки?.. Ты что, хочешь с собой что-то сделать? Тебе зачем — столько? У тебя бессонницы сроду не было...
И она все так же спокойно и принимающее, просто сказала:
— Мне нужно сына усыпить, понимаешь…
И увидя испуганное, непонимающее выражение на ее лице, добавила просто:
— Мой сын, Сережка, — наркоман…
И, не обращая внимания на изумленное оханье Светланы, на ладонь ее, которую она вместе с глубоким вздохом прижала ко рту, как бы говоря: — «Какой ужас!», — продолжила:
— Мне нужно его усыпить, чтобы приковать его цепью, чтобы не мог он выйти из дому. Чтобы ломку рядом со мной пережил. Не могу я ни на кого больше полагаться. Только я спасти его могу. Из больницы он, если я его туда и сумею привезти, сбежит. А от меня — нет… — И добавила, помолчав секунду: Он — мой единственный сын, Света... Мне спасти его надо. Понимаешь?..
И было сказано это так проникновенно и так светло — что-то божественное было в лице ее, когда она это говорила, как будто — святая мать о младенце своем говорила — которого спасти надо…
И Светка — сдалась — таблетки эти, редкие и сильнодействующие, которые без рецепта врача не купишь — выдала, и вместе они рассчитали, какую дозу нужно дать ее мальчику, чтобы заснул он крепко и она смогла его на диван перетащить, и — приковать. И — руки в наручники заключить. Чтобы — проснувшись, был он опять в ее власти. Во власти собственной мамы, а не страшной этой отравы, которая вела его к смерти…
…Она знала, — он будет в бешенстве, когда проснется и поймет, что она с ним сделала.
Она знала, — он будет ненавидеть ее, и в ярости — вырывать руки из наручников, и дергать цепь, пытаясь освободить себя, — и не освободит.
Она знала, — он будет лежать на диване, оглушенный случившимся и мучительно осознавая все последствия того, что она сделала.
И он будет просить. Он будет плакать и просить, плакать и умолять, и будет говорить ей, как в детстве: «Мама… Мамочка, пожалуйста… Мамочка, любимая, ну пожалуйста…» И она — не уступит.
И он будет кричать, и обзывать ее, говоря ей в лицо такие страшные слова, какие не говорят матери. И она будет слушать их, жалея и сочувствуя ему, понимая его и страдая вместе с ним. И — не уступит ему.
И он будет выть и метаться по полу, и тело его будет ломаться в страшных судорогах, и она — будет рядом с ним, рядом настолько, насколько он ее подпустит. И будет гладить его голову, или напряженную спину, или — просто любить его со стороны — потому что только ее любовь может сейчас помочь ему.
Она знала, — будет проходить день и наступать ночь — и он будет страдать и она — будет страдать вместе с ним, но — не уступит. И не откажется от своего решения. Потому что — любит его, любит сильно, страстно, по-настоящему. Потому что хочет спасти его.
И она знала: обязательно-обязательно настанет такой день, когда эти страдания начнут утихать, и он будет забываться во сне, и она будет рядом со своим мальчиком, рядом — обнимая его, гладя его и — любя его.
И она знала: наступит такой день, обязательно наступит такой день, когда он проснется — ослабевший и худой, и слабым своим голосом скажет с прежней своей, Сережкиной интонацией:
— Мама, я пить хочу!..
И она принесет ему воды. И сядет рядом с ним. И напоит его со своих рук. И, еще не снимая с него наручников, обнимет его крепко-крепко — с той силой, которая была теперь в ней, — чтобы передать ему эту силу. И снимет с него наручники.
А потом — она будет сидеть рядом с ним, спящим, спящим глубоким, сильным сном — как спят выздоравливающие. И дождется того момента, когда проснется он, ослабевший и худой — но прежний ее сын, Сережка. И улыбнется ей.
И она обнимет его нежно-нежно, — как обнимала раньше, как всегда обнимала мальчика своего, сыночка, Сережу, Сереженьку.
И он — затихнет в ее объятиях.
И будут они сидеть, переплетенные этими объятиями и — станет похожа она на мадонну с младенцем на руках. Со спасенным младенцем на руках.
И в эту минуту откроется ей высшее знание, что там, на небесах, — две чистые и прекрасные души ждут, чтобы родиться сыновьями ее сына. И она знала точно — теперь они родятся. Она все для этого сделала.
И она знала, видела, что когда родится Сережин первенец, и она, бабушка, будет держать его на руках — ее сын, ее мальчик, Сережа, подойдет, присядет перед ними и погладит нежный лобик своего сына. И лобик этот, нежный и маленький, — наморщится. И бровки его смешно наморщатся. И он, Сережа, скажет:
— Спасибо, мама…
И посмотрит в ее глаза. И она — смиренно и просто улыбнется ему в ответ, и — ничего не ответит. Потому что — что тут можно сказать. Просто она была — мама. И она — спасала своего сына.
И вспомнит тот день, когда сидели они на полу в тесном своем объятии — и она знала, что сын ее спасен. Сын ее спасен…
…Они сидели на полу в тесном своем объятии, и она знала — сын ее спасен.
Сын ее — спасен.
И молитва, чистая и благодарная молитва родилась в ее сердце — и она выпустила ее, проговорила ее вслух, истово и проникновенно:
— Господи милостивый! Спасибо тебе за то, что ты спас моего сына!
— Господи милостивый! Спасибо тебе за то, что ты спас моего сына!
— Господи милостивый! Спасибо тебе…
…И Он — улыбнулся, услышав эти слова.
Потому что Он — не спасал...
Он дал человеку свободу самому все решать в своей жизни.
И Он мог только помогать — делиться своими мощными силами, и вселенскими знаниями, и высшим своим, Божественным видением.
Если Его — призовут…
Путь БогаОн чувствовал, что это нехорошо, неловко как-то, и что-то шевельнулось у него внутри, что-то вроде совести, когда он все же сказал — сказал как бы ненароком:
— Слышал я, что Петр против тебя телегу катит…
Он сказал это как бы нечаянно, но на самом деле очень «чаянно», — это была часть его продуманного и простроенного плана.
И увидев, как вздрогнул, даже, казалось, побледнел Сергей, — продолжил как бы ненароком, как бы не понимая, что говорит:
— Он вчера после планерки остался в кабинете с боссом, и я услышал, нечаянно — на тебя стрелки перевел, вроде как — твоя это была идея, ты предложил тот проект, и твои это были недоработки…
Сергей точно побледнел, как всегда бледнел, когда сердился, когда злился на кого-то. Не раз наблюдал Дмитрий эту его реакцию, и ждал ее, и — обрадовался ей. Именно это и было ему нужно. Был Сергей резким в своих эмоциях, был он злопамятным и мстительным — это про него знали все. Самолюбие у него было болезненным, поэтому даже простой укол не прощался никому. И Петру он этого — не простит.
И Дмитрий, отходя от его стола с лицом, на котором было написано равнодушие, даже непонимание: «Я — что? Я — ничего! Я просто так, ненароком сказал то, что сказал…», — знал, точно знал — так просто это Сергей не оставит. Что точно — схлестнется он с Петром, схлестнется, столкнется, обязательно найдет, где того подковырнуть. Где нажать на его слабое место. И место слабое он найдет — и обязательно начнет игру против Петра. И перед боссом — постарается выслужиться, и Петра очернить.
И тут уж Дмитрий улыбнулся, просто не удержался от улыбки, потому что — именно это ему и нужно было. Именно это ему и нужно было — пусть они дерутся. Пусть — ненавидят друг друга. Пусть перед начальником выделываются, друг на друга пальцами показывая. Пусть свои истинные лица показывают, как два дурака-петуха, а он, Дмитрий, подождет. Запущенная им сегодня интрига сама на него работать будет. Потому что на фоне этих двух заместителей начальника управления он, третий зам, будет самым лояльным и сдержанным. Самым достойным и способным. Самым корректным. И место референта, а потом и — Господи, помоги! — кресло самого начальника — будет его, Дмитрия. И он подумал, истово, как будто был верующим и в церковь ходил, и молиться умел:
— Господи, помоги!.. Помоги, Господи!.. Помоги мне это место занять…
И опять шевельнулось внутри него нечто вроде совести, какое-то ощущение неправильности, неудобства, что просит он Бога о помощи, а игра-то — нечестная, но — убрал он это ощущение из себя. Просто закрыл его.
Все нормально. Таковы правила игры. В бизнесе с чистыми руками нельзя. Хочешь чего-то добиться — придется запачкаться.
И он опять подумал:
— Ничего, с Божьей помощью все получится, как я хочу: и мужиков из игры выведу и сам начальником стану. А потом…
Он не стал думать, что потом. Он шел к своей цели. Цель была — положение. И — статус. И деньги. И все остальное…
И он опять подумал — с Божьей помощью…
День прошел в суете, в разговорах, в обсуждениях, в деловитости или — под маской деловитости, которую приходилось иногда на себя надевать, потому что — нужно, чтобы все видели деловитость эту, активность эту, порядочность его и корректность.
В бизнесе — если ты не дурак и хочешь многого добиться — нужно все контролировать и быть таким, чтобы тебя оценили. И прятать себя, настоящего, потому что каждая сволочь может воспользоваться твоей слабостью и ткнуть тебя в самое больное твое место в самый неподходящий момент. Поэтому со всеми ты — сама любезность.
Секретарше низкий наш поклон и улыбочку, и комплимент — потому что секретарша — это каждому дураку понятно! — входит в такие дебри к начальнику — что одного ее слова может быть достаточно, чтобы всю твою карьеру разрушить. И к главбуху нужно всегда с самым большим уважением. От него — деньги твои зависят, и он тоже — лицо значимое, его голос всегда слышат и учитывают.
И с подчиненными нужно быть строгим, но корректным, этаким справедливым, хоть и строгим начальником. Они должны его ценить и уважать, на страхе далеко не уедешь, одного недовольного хватит, чтобы он бучу какую-нибудь поднял и начал анонимки писать. Нет, нужно все делать очень продуманно и аккуратно. Нужно быть очень осторожным и внимательным. Нужно все учитывать, все просчитывать, иначе — никогда к своей цели не доберешься…
Он думал об этом по пути домой. Думал, сидя в своей машине в долгой какой-то, бесконечной пробке. Думал о многом. О том, что пора уже сменить машину — уже пора, уже непрестижно иметь эту марку. И деньги нужны, чтобы купить машину посолиднее. Но те деньги, которые он копил, а трудно это было — копить, потому что нужно было хорошо выглядеть, одеваться с иголочки — чтобы необходимый, должный имидж поддерживать — он планировал вложить в квартиру.
Мечтал он уже выехать из этой коммуналки, въехать хотя бы в однокомнатную квартиру. Мечтал — и воплощение мечты этой тоже было ступенькой в его плане.
В хорошо разработанном плане его успеха.
Его, Диминого успеха, — картину которого он нарисовал давно, в юности: как приедет он в Москву — никому не известный, обычный человек, без денег и связей, — и станет он настоящим москвичом, и добьется настоящего успеха. И будет у него высокая должность. И будут деньги. И дорогущая машина. И загородный дом. И жена, как положено в таких случаях, — красавица. И будет он, Дмитрий, — жить настоящей жизнью — яркой, интересной. И все ему будет доступно — самые дорогие рестораны и вещи, отдых на самых лучших курортах, возможность иметь все, что захочешь, и жить так, как захочешь. Жить достойной жизнью.
Об этом мечтал он, сидя подростком на холме за домом, с которого простирался такой привычный уже вид, — поля, уходившие за горизонт, в переливах цвета — от темно-зеленого — до ярко-желтого. Березовые рощи в роскоши кудрявых своих веток. Гладь синего озера — синего-синего, такого удивительного и глубокого цвета, что каждый раз, когда он, Димка, смешивал краски, чтобы передать цвет этот — изумлялся он глубокой этой синеве.
Но все, что видел он, было такое привычное, такое — простое. И весь городок, в котором жил он, — маленький, уютный, тянущийся на холмистых улочках был обычным, неинтересным. И разве была это настоящая жизнь? Разве такой жизнью в таком городе должен жить уважающий себя человек?
Нет, он хотел достичь многого и быть важным и значимым.
Поэтому — был план.
И он шел к достижению своей цели.
Шел — любыми путями. Прибегал к любым средствам.
Нет, думал он, уже двигаясь в потоке таких же медленно ползущих машин — нужно все-таки купить новую машину. Квартира подождет. Ее — не видно. А машину — видно. По машине, как говорится, встречают. И для Светки это важно — на каком автомобиле он ездит. За ней такие крутые мужики ухаживают, что он не должен проигрывать в этом. А Светка ему нужна. Она — часть его плана. Правильная она девочка — умная, холодная, знающая себе цену. Такая сможет произвести впечатление в любом обществе. С такой, что называется, не стыдно на людях показаться.
И папа у девочки правильный. Хороший у девочки папа — с таким папой многие двери перед тобой сами раскроются. Поэтому Светку нужно было добиваться. И он ее — добьется. Добьется, чего бы это ему ни стоило. И, думая об этом, чувствовал он в ней врага, которого надо победить.
И опять думал:
— Господи — помоги, помоги… Помоги, Господи, — чувствуя при этом какую-то неловкость, как будто — не о том просит…
…Это приходило к нему по ночам.
Приходило во сне. Приходило такими яркими, такими сильными в своих ощущениях снами, как будто переживал он это наяву, как будто наяву оказывался он там — в детстве, в ярких красках этого детства.
В ярких красках красок, которые смешивал.
В волнующем этом движении, волнующем до перехвата дыхания, до сердцебиения, — мазка кисти по холсту.
В волнующем этом ощущении, когда на белом еще, чистом холсте появлялся этот первый мазок — как начало чего-то волшебного, что должно произойти, с этим холстом и с ним самим — Димой. Потому что после каждого такого мазка и всего того, что проявлялось, оживало на холсте, — что-то происходило и в нем. И дыхание его менялось, и лицо становилось другим — светлым и открытым, как будто через него, через лицо его и глаза его и лился на холст этот свет, этот цвет…
И тревожили его эти сны.
И просыпался он после таких снов — уставший, как будто бы — обессилевший делать то, что наметил делать. Идти тем путем, каким хотел идти. Потому что какая-то такая чистая правда была в этих снах. И чистый — настоящий Дима был в них. Тот, настоящий, которым он и был.
Но только давно он им уже не был. И не жил им. И не хотел, чтобы все это ему снилось. Потому что это противоречило его плану. И его пути, который он сам для себя выбрал.
Но это — снилось ему, и снилось. Снилось разное, но всегда — яркое. Всегда — чистое. Как будто та часть его, которую он давно затолкал, закрыл в себе, чтобы не мешала она ему идти по намеченному пути — вырывалась по ночам наружу — и сияла. Сверкала яркими красками…
И снилось ему — часто, так часто снилось ему это! — как сидел он с Николаем Петровичем в солнечный день под ивой на берегу озера, и лучи солнца были разрезаны ивовыми ветвями, и лежали эти нити солнечных лучей на их лицах и на мольбертах, и они не писали, а просто говорили.
И Николай Петрович говорил:
— У тебя есть пунктум, Дима… Пунктум... Ты — чувствуешь красоту, ощущаешь мгновение — и можешь это передать... Это — редкость, Дима, это — не каждый чувствует. И не каждый, кто чувствует, передать может. А ты — можешь. В тебе — талант… Ты, главное, — пиши… Пиши… Перед тобой — такой путь… Иди вперед — из тебя может хороший художник получиться…
И он просыпался. И захлопывал эти сны, и воспоминания эти о самом себе — том, которым он был, и о тьмутаракани этой, в которой и был-то один монастырь действующий и несколько улочек чистых, как из прошлого века, и красота — красота немыслимая полей и рощ за рекой. И простор.
Зачем ему было об этом помнить? Он свой выбор сделал. Он свой путь наметил. Ему Москву подавай. Ему карьера нужна. Ему размах нужен. И деньги. И известность. И дом загородный. И жена — правильная, с которой можно далеко пойти. А со Светкой можно очень далеко пойти. И он опять погружался в привычные свои мысли. Как получить место референта. Как Светку завоевать, как взять кредит в банке, чтобы машину купить нормальную, чтобы Светка одобрила.
Но по ночам, опять и опять, снилось ему — место это и запах краски, и руки, его мальчишеские, — краской испачканные…
И совсем уже непонятное снилось ему — ощущение какой-то уютной, мягкой тяжести на плече.
И было что-то очень нужное, важное в этом прикосновении к его плечу. Что обязательно нужно узнать, что обязательно-обязательно нужно пережить. Потому что шелковая эта мягкая тяжесть — была для него, для Димы сделана…
Но некогда было ему разбираться с этими ощущениями. Ему нужно было идти по своему пути.
И он шел…
Шел по своему плану.
И часто, преодолевая и борясь, — просил:
— Помоги, Господи…
— Господи, помоги…
…Он — не помогал.
Он — не мог помогать.
Он — не хотел помогать.
И Он — не будет помогать.
Он — не мог, не хотел, и не будет помогать человеку, идущему не своим путем, живущему не своей жизнью. Он, Великий и Всемогущий — и Всезнающий, знал, к чему приведет та жизнь, о которой его просят.
Он видел тысячи, миллионы людей, проживших НЕ СВОЮ жизнь, пошедших НЕ СВОИМ ПУТЕМ — и знал, чем это оборачивается, чем за это платят и что получают в итоге.
И он — мог только наблюдать и сочувствовать. И ждать, и надеяться — может быть, человек одумается, прислушается к себе, услышит голос своего сердца, который всегда ведет его на ЕГО истинный путь...
…Это было одиночество.
Одиночество. Он даже обрадовался, когда нашел наконец-то это слово, которое выражало то, что он чувствовал. То, что он чувствовал годами. То, что мучило его и не давало покоя, потому что было непонятно, непонятно как ощущение — то ли это тоска, то ли постоянная какая-то печаль, то ли какое-то внутреннее, глубокое, годами накопленное неудовлетворение.
Это было одиночество — глобальное, какое-то страшное в своей величине и «непроходящести».
Так было всегда, всегда, сколько он помнил, с того момента, как он, молодой парень, вышел на перрон московского вокзала, чтобы завоевать, покорить этот город, стать победителем.
Это было одиночество — сначала естественное и понятное, потому что был он один, никого не знающий и никому не известный, в чужом городе. Потом это одиночество было выбрано им самим, потому что все нужно было контролировать и следить за каждым своим шагом и словом, — чтобы идти по своему пути. Оно было необходимым следствием выбранного им пути — нельзя было никого подпускать к себе близко, чтобы не показать себя настоящего, чтобы не помешали его плану, чтобы не разгадали его интриг.
Потом, со Светкой, одиночество это было неприятным открытием. Он долго и настойчиво завоевывал ее, но все, что так привлекало его в ней, холодная ее красота и холодный ее, расчетливый ум, — обернулось против него же.
Была она сдержанной и отстраненной, никуда не лезла — ни в дела его, ни в переживания. Просто не хотела никуда лезть — а зачем? Зачем ей знать о каких-то проблемах и сложностях? Она хотела жить и получать то, что хотела, остальное — его дело. И он оставался одинок.
Даже когда они ссорились и мирились — а ссорились они иногда бурно — жила в Светке, наряду с холодностью ее, какая-то высокомерная, стервозная капризность, и могла она из ничего, из-за ничего, на пустом месте устроить истеричный скандал, — не становились они ближе и понятнее друг другу. Так, жили рядом два чужих человека, нужные друг другу сообразно рациональным их каким-то целям.
И был он — одинок, одинок, одинок, постоянно одинок — на работе, среди своих референтов и подчиненных.
В своем автомобиле, рядом с водителем.
Дома за обеденным столом — в присутствии прислуги.
В супружеской спальне, где Светкина холодная сдержанность всегда как-то отрезвляла его пыл, и даже обнимая ее, казался он отстраненным сам себе, как будто что-то чужое было в его руках, и сам он был чужим самому себе.
И даже потом, когда родился Максим, — оставался он одиноким, далеким и от сына, и от всего этого дома, упакованного столовым серебром и мебелью красного дерева, сделанной по заказу, и картинами, купленными на аукционе, которые не грели его душу, потому что были пустыми и холодными, как Светка, но — модными, и дорогими, как все в этом доме.
И, пока что-то живое еще было в нем; глядя иногда на картины эти с холодными продуманными мазками, в красивой модной и такой же продуманной цветовой гамме, вспоминал он Николая Ивановича — теплые, мягкие, солнцем наполненные его полотна. И думал — какими живыми были бы они — живыми и настоящими, — если повесить их рядом. И он даже не думал, какими живыми были бы картины, Димкиными мальчишескими руками написанные, повесь он их рядом.
Он не думал об этом. Давно не думал. Он не хотел об этом думать. И — некогда ему было об этом думать.
Он жил выбранной для себя жизнью. Вставал по утрам — всегда уставший, с грузом ответственности, и неприятностей, и планов по дальнейшему своему продвижению. Завтракал в одиночестве в огромной столовой за таким же огромным, холодным, в блеске своей полировки, обеденным столом, со стоящей у двери со сдержанной готовностью убрать его прибор прислугой, имени которой он никогда не помнил. Светка меняла их часто, была она вечно недовольна прислугой, но выбирала всегда каких-то похожих одна на другую — и похожих на нее своей холодностью, сдержанностью. Ничего теплого не было в их лицах. Ни открытости, ни улыбки, ни признательности, ни уважения. Так — маски. Маски порядочной и вымуштрованной прислуги.
И часто он ловил в себе желание скорее выбраться из этого дома — его дома, который он создавал своими силами, своим умом, своей должностью, положением и деньгами, — и в котором чувствовал себя одиноким и чужим. И он уходил в жизнь — в свою жизнь, сплошь состоящую из планов и совещаний, из дипломатичных разговоров и намеков, из контроля и напряжения, потому что по-прежнему никому нельзя было доверять, и нужно было быть начеку, и думать, рассчитывать, контролировать, говорить нужные слова нужным людям, молчать о настоящих своих чувствах, и играть, играть, играть — и не быть собой.
Так он жил — и все чаще ощущал, что не живет. И вопрос этот, наряду с постоянно мучавшим его чувством то ли тоски, то ли постоянной печали, название которому он так долго не мог найти, — все чаще звучал в нем.
Этот вопрос звучал и звучал, и даже стал сниться ему, как когда-то снились ему перепачканные краской мальчишеские его руки. И это — жизнь? Это — ЖИЗНЬ? И это — вся его жизнь? И это — все? Это — все, ради чего он шел по своему пути?
И часто, после вопросов этих, звучащих в нем наяву или во сне, — схватывало сердце, как будто бы чья-то холодная жесткая рука брала его в свою ладонь и начинала медленно сжимать — медленно и неотвратимо, мертвой какой-то, железной хваткой. И он холодел и мертвел от этих ощущений. И даже дышать переставал, потому что, казалось, что сжатие это не прекратится, — просто разорвется, лопнет его сердце в этой мертвой хватке. Но — отпускало его, отпускало, и он судорожно думал: надо прекращать. Надо — прекращать. И сам не знал, что надо прекращать.
И даже в кабинете врача, такого же любезного и холодного, как все в его жизни, которую и жизнью-то назвать было нельзя, — чувствовал он себя одиноким и никому не нужным. И любезные, заботливым тоном сказанные слова, в котором все равно чувствовалась официальность и отстраненность, его не успокоили. Ему нужно отдохнуть. Отдохнуть ему нужно от такой жизни. От жизни ему нужно отдохнуть. А разве он — жил? Разве это — жизнь?
И разговоры эти повторялись. И отдых его повторялся. И, находясь в очередном отдыхе от своей жизни, в очередном пятизвездочном отеле, рядом с чужой и холодной, но красивой Светкой, с которой точно, не стыдно было показаться в любом обществе, опять и опять начинал он думать — и это все? Это — жизнь? Это вся его жизнь? Мишура эта, упаковка, коктейли эти и великосветские разговоры и интриги, и престижные покупки, и Светкина холодность, и непонятность Максима, который рос где-то там, среди гувернанток, частных учителей, заграничных колледжей, и оставался ему, отцу, — чужим.
И все чаще, когда вопросы эти звучали в нем, хотелось ему поднять голову вверх, туда, в небо — чтобы спросить это — у того, кто был там, и кто знал все — и это что — все? Вся моя жизнь? А где же — ЖИЗНЬ?..
И вопросы эти — звучали в нем, когда однажды железная эта мертвая хватка не захотела проходить, и он — в ожидании «скорой» — лежал в холодном своем доме в холодном отчуждении жены.
И вопросы эти звучали в нем, когда лежал он на больничной койке — в холодной такой же, нежилой какой-то палате престижной клиники. И Светка была как всегда сдержанна, как будто никаких чувств у нее не было к нему, и болезнь его страшная ее не трогала. И лицо Максима было холодным — так привык он к постоянной корректной сдержанности — что не было видно на нем никаких чувств. А может, и не было у него никаких чувств к этому человеку, которого он толком-то и не успел узнать, потому что тот — вечно руководил, и управлял, и вершил делами, — и никогда не был в его, Максимкиной детской жизни.
И потом, дома, лежа на диване в своем кабинете, на постели, заботливо расстеленной холодными руками прислуги, обводил он глазами стены его, увешанные ненужными картинами. Стол свой письменный, солидный, с солидным, неудобным — но представительным креслом, с корешками солидных книг в книжных шкафах — и думал об одном и том же…
…И даже когда он умирал, лежа с запрокинутым вверх лицом — на лице его было написано удивление. Это что — все? Все? А где же жизнь? А когда же — жизнь?..
…И душа его, освобожденная от суетного и уставшего тела, взлетая ввысь, в мощной чистоте своей высветила весь этот дом с его роскошной обстановкой, и пристройки, и гаражи со стоящими там автомобилями, и стриженые газоны, и выложенный белой, модной и дорогой, плиткой двор.
И увидела она всю ненужность и пустоту всего, что создавалось всю жизнь и так и осталось пустым и ненужным, потому что ничего важного не было создано, — ничего важного и по-настоящему ценного.
И увидела она, в ярком и чистом своем свечении, — даже бриллиантовое кольцо, закатившееся под ножку туалетного столика, одно из множества Светкиных колец, дорогих и ненужных. Никчемных — не приносящих ни счастья, ни радости, ни удовлетворения, но из-за которого она устроила целый скандал и кричала истерично: это все ты, это из-за тебя — как будто он, тот, кто всю жизнь работал, напрягался, врал, вел свои тайные интриги, чтобы она имела все, и даже больше, чем у других, — был виноват в потере ее кольца. И было так обидно, так несправедливо обидно, что он, который жизнь положил на все эти цацки, обстановку и деньги, деньги, деньги — не заработал даже элементарного уважения в своем доме…
И улетая ввысь, душа его увидела то, — что он знал, всегда знал, только — никогда не мог, не хотел себе в этом признаться — всю пустоту и никчемность своего существования, всю ненужность и бессмысленность такой жизни, которой и жизнью — не назовешь.
И с этим вопросом, с этим удивлением и улетала его душа туда — в чистоту и свет, которым была всегда и которую он никогда — никогда — не слышал.
И с ней улетал и извечный его вопрос — а где же ЖИЗНЬ? А когда же — ЖИЗНЬ…
И вопрос этот был прост и закономерен, потому что СВОЮ жизнь она так и не прожила, и все, что было вложено в нее Богом, как именно ее смысл, ее высшая сущность, — осталось непрожитым…
Не прожила она СВОЮ жизнь.
Не жила она СВОЕЙ жизнью.
И — так устала, так устала, так устала — от не своей…
…Он принял ее в свои объятия.
Ее — исстрадавшуюся в одиночестве, непризнанную, невыпущенную, нереализовавшуюся, непрожитую в жизни.
Он принял ее в себя — Божественную чистую душу — частичку себя. Он принял ее и знал: она — успокоится.
Она — обретет покой после стольких лет одиночества.
После стольких лет невозможности сиять собой и быть собой. Проходить, проживать свой путь. Свой истинный путь — освещать который она и была призвана. Но которой — не дали светить...
А все могло быть иначе…
Как все могло быть иначе!..
Какая ДРУГАЯ могла бы быть жизнь — если бы шел человек за душой своей под светом ее, по Пути Своему…
…Он нашел это маленькое кафе случайно — писал этюды на краю города, за монастырем, куда ходил редко, — было тут всегда людно — приезжали автобусы с туристами посетить действующий этот, древний и такой прекрасный в своей древности и чистоте монастырь. И он, всегда сторонившийся такой людности, потому что нравилась ему внутренняя тишина и сосредоточенность, особенно когда хотелось ему писать, — стороной обходил главную улицу маленького их городка и монастырь.
Но однажды — просто открыл, сердцем почувствовал — ракурс такой красоты и размаха, такой Божественной гармоничности пейзаж, что стал ходить сюда каждый день. И весь этот месяц, когда встретились они с Машей, — был для него проникнут этим пейзажем, размахом этим, этим цветом — переходами цветов, — которые даже снились ему ночами.
И в ней увидел он, заметил сначала — цвет. Наверное — только цвет и мог он тогда воспринимать, только цветом он — жил. И еще — ощущением этим внутренним, таким знакомым и волнующим, когда мазок присоединялся к мазку — и проявлялась, появлялась на холсте картина. Живая картина живого пейзажа, вибрирующая с ним теми же цветами, но с его, Димкиной душой, вылитой в этот пейзаж.
Он увидел сначала глубокий медный цвет, такой же удивительный своей глубиной, как глубокий синий цвет озера, краски которого он так любил смешивать.
Он увидел красоту этого цвета, как художник. Увидел красоту оттенка, красоту отлива, только потом осознав, — что это цвет и отлив тяжелого, густого узла волос, уложенного на затылке девушки. И потом только рассмотрел эту девушку. Спокойную и ладную ее какую-то красоту. Неяркую, — но светлую. И частью всего ее гармоничного целого был этот тяжелый медный узел волос на гладко причесанной ее голове.
И потом, много позже, когда мягкая эта тяжесть легла ему на плечо — что-то вошло в его сердце вместе с мягким этим и тяжелым одновременно прикосновением. Потому что это было ЕГО прикосновение. Его тяжесть. Для него сделанная, созданная шелковая эта мягкость. И нежные руки ее, которые обвивали его голову, были его.
И он писал, писал много и легко — и полотна эти просто выливались из него. И в полотнах этих была она, Маша, и медь ее волос, и золото выгоревших на солнце трав на холме за их домом, где они так любили сидеть вдвоем, и глубина Машиного стона, всегда одинакового, но всегда живого и волнующего его, с которым она впускала его в себя, когда он любил ее.
И на полотнах его, проникнутых и пропитанных солнцем и любовью было общее их дыхание и нежность ладошек Машутки, крошечной и так похожей на Машу, которую он захотел назвать только так — Машутка. И близость их, и запах трав — живых и густых, которым был наполнен весь их дом летом, и тонкость берез, и глубина озера, и переливы тонов уходящих за горизонт полей. И небо, много неба, синь которого менялась, но глубина — оставалась.
И небо это, глубокое над их головами, было в их жизни всегда. И каждый вечер, пока не холодало совсем, — сидели они на скамейке, сделанной его, Димиными руками, — и смотрели на небо, звездное, огромное и любящее.
И Машутка нарисовала на скамейке этой масляной краской яркие незабудки, и синие колокольчики, и красные большие маки — и скамейка эта пачкалась краской, — но все равно — любили они вечерами сидеть на этой скамейке рядышком, тесно, и — хорошо им было вместе.
И было тихо вокруг, только кузнечики стрекотали, и тихий, мягкий шорох трав слышался под волнами ветра, и в душах их было спокойно, и в мире их было спокойно — и смотрели они в звездное небо, и тяжелый узел волос Маши лежал на его плече, а ладошка Машутки лежала в его руке. И потом, когда родился Митя — он тоже был с ними, и засыпал на его, Диминых руках, обхватив большую отцовскую руку крохотными своими пальчиками. И было им тихо и хорошо. Тихо и хорошо. И он смотрел в звездное небо и думал проникновенно, открытым своим сердцем соединяясь с Богом:
— Господи — спасибо, за благодать эту…
— Господи, спасибо — за благодать эту…
— Господи, спасибо…
И знал, чувствовала — Маша думает о том же, потому что чувствует то же самое. И Машутка чувствует то же, и даже маленький Митя это чувствует, душой своей детской и чистой, хоть и сказать пока ничего не может.
И можно было это не говорить. Об этом — не нужно было говорить. Просто быть в этой благодати всем вместе. И жить в ней.
И он в ней — был. Он в ней — жил. И — писал ее.
И свет был в его полотнах. Свет и любовь, и детская нежность, детский смех, и шелковая тяжесть Машиных волос, и чистые слезы Машутки, нашедшей мертвую птичку, и царапины на загорелых Митиных коленках, — весь этот мир счастья его, души его, любви его — был в его полотнах.
И чистота эта — трогала. Чистота эта — вибрировала с сердцами — брала за живое, потому что — шла из сердца, была тем живым, что и был он — Дима.
И Николай Иванович, пока был еще жив, молча всегда смотрел на Димины эти холсты — живые и светлые — и молчал. Только лицо его светлело, как будто бы свет этих картин входил в него. И потом, когда картины его висели в местном музее, а потом и в выставочных залах других городов, когда о нем начали писать — все говорили о свете этом. О цвете этом. О жизни, которая звучала, пела, в каждой картине.
…И когда уходил он от них, в той же самой благодати, запрокинув лицо, открыв его звездному небу — так, что не сразу заметили, поняли они, что он уже — не с ними — уходил он легко.
Душа его, свободная всегда быть собой — в легкости своей вознеслась, освещая красоту и законченность прекрасного этого пейзажа, где люди были прекрасной и гармоничной частью его.
И, улетая от них, увидела она светлые слезы на лице Маши, — которое она подняла вверх, туда, за ним, как бы зная, чувствуя его последний Путь.
Увидела, как побежал к машине Машуткин муж, надеясь успеть, привести врача.
Увидела, как рука Машутки взяла за руку его тело, чтобы еще, еще немного, пока рука его не остыла, — побыть с папой.
Увидела, как Машуткина Даша и Митин Сережа, — сидевшие с ними в тихой этой ночи на скамейке, сделанной Митиными руками — встали, и взялись за руки, как брались за руки в детстве, и смотрели на него, на любимого своего дедушку широко открытыми глазами, как бы запоминая его, лицо его светлое.
Увидела, как дети их — шестилетняя Настя и восьмилетний Антошка — забрались на скамейку с ногами — чтобы увидеть и понять, что происходит там с их прадедушкой. И стояли они, любимые его правнуки, на скамейке этой, на которой вдвоем они, еще несколько лет назад, все перепачкавшись красками с дедова мольберта, дали волю своей фантазии — и были на ней нарисованы — вперемежку желтый щенок и синяя машинка, и мухомор, и разноцветные воздушные шарики, — и молчали. А потом тоже, как взрослые, — подняли глаза туда — в звездное небо.
И Митя — красивый и взрослый, с лицом, которое в одну минуту стало строгим, и торжественно-трагичным, тоже запрокинул лицо туда, в небо, как бы благословляя отца своего в последнем его Пути…
…Бог — открыл глаза и вздохнул тяжело, расставаясь с прекрасным этим видением — какая жизнь могла быть у этого человека…
Какая прекрасная, чистая, настоящая — ЕГО жизнь могла быть у него…
Но — не выбрал он эту жизнь. Он выбрал не свою, где надо добиваться и преодолевать, доказывать и подсиживать. Жить трудно и напряженно. Потому что все не твое дается тебе трудно и напряженно.
Потому что все твое — приходит к тебе. Приходит само — легко — как ТВОЕ. Просто — является тебе. Как явилась бы к нему, Диме — Маша. И — Машутка. И — Митя. И слава. И покой. И — благодать…
Потому что — когда живешь ты в согласии со своей душой — частичкой Бога — идешь ты по Пути, предназначенному тебе Богом. И Путь этот — легок и светел. Как все — Божеское.
Но — люди выбирали жить не своей жизнью.
И они вымаливали для себя не своего человека, не свое место, не свое дело, — и удивлялись, — почему так трудно и несчастно, так пусто и бессмысленно протекают их жизни.
Они просили Его помочь им прожить не свои жизни. И ради проживания этих — не своих, чужих — ненужных им жизней — платили здоровьем своим, душами своими, жизнями своими…
И Он — не помогал им в этом.
Он — не хотел помогать.
И Он — не будет помогать.
Он готов им помогать — всегда и во всем — только услышав призыв их — единственно правильный и чистый призыв их.
Единственно правильную и чистую в своей искренности молитву:
— Господи милостивый, наставь меня на Путь Истинный и помоги мне прожить — МОЮ жизнь!..