Растерянность Бога…Она стояла перед Ним и плакала, плакала совсем по-детски, навзрыд, и повторяла только:
— Но почему? Но почему? Но это же несправедливо… Но вы же сами обещали…
И Он, поморщившись от таких знакомых, привычных интонаций, — сказал только:
— Мне кажется, я тебя в первый раз вижу…
Он произнес это неуверенно: где уж тут быть уверенным, их и на Земле-то не узнавали, путали, а тут, на небесах, после их смерти — ошибиться было легче легкого…
— Но как же — ведь вы обещали… Вы же сами сказали — ладно, живи, раз такая накладка получилась… Вы помните — меня машина сбила по ошибке, и я умерла раньше времени — не своей смертью… Полгода назад — добавила женщина, умоляюще смотря на Бога ярко-синими глазами, надеясь, что Он вспомнит… — Вы еще ругали меня, что вот мол — сама на себя не похожа — ну и сбила меня машина по ошибке — другую совсем женщину должна была сбить…
Бог молчал, всматриваясь в ее лицо, слушая и пытаясь вспомнить — сколько было их в последнее время таких вот — «умер не своей смертью…» «Потому что жил не своей жизнью!» — раздраженно подумал Бог и, всмотревшись в стоящую перед ним молодую женщину, чей образ тела Он видел отчетливо, как будто оно, это тело, действительно было здесь, рядом с ее душой.
И снова, в который уже раз за последние годы, растерянно подумал:
— И что теперь с этим делать?
И не находил ответа…
…Каждый человек на этой планете был неповторимым и уникальным. Каждый из них отличался от других. Каждый имел свое лицо, свою походку, свой запах, множество свойств, выделяющих его, отделяющих его от других. Таков был Божий замысел — придать каждому человеку индивидуальность и согласно с ней — создать для него План его жизни.
И каждый Координатор Плана жизни конкретного человека, по-простому говоря — его Ангел-Хранитель всегда знал, где находится его подопечный, мог выделить его из любой толпы, отследить его по его уникальным чертам, стати, запаху, вибрациям его тела и души. Каждый Координатор всегда был на связи с человеком, за проживание жизни которого он отвечал, мог руководить его поступками, их жизнями, согласно Божьей воле.
Так было веками. Все шло, как хорошо отлаженный механизм.
Потом — начались сбои и ошибки.
Первые ошибки в руководстве их жизнями стали происходить во время войн. Людей становилось все больше и больше, и они начали враждовать, воевать за лучшее место, за власть, за богатство.
И в войнах этих, в столкновениях масс людей, одетых в одинаковые кольчуги и латы, чьи головы были спрятаны под шлемами, а лица закрыты забралами, происходили ошибки, сбои сценариев и Планов жизней людей.
Где уж тут, в этих скоплениях сражающихся людей, одинаковых в своей злобе, в низких вибрациях страха и мести, — отследить, выделить своего — и дать ему прожить свою жизнь? И погибали на поле брани не те. И тогда впервые стали появляться перед Ним недовольные, обвиняющие души с проекциями их раненых, растерзанных тел, и начались эти разговоры:
— За что? Я только начал жить…
И Бог растерянно оправдывался, и по каждому такому случаю пытался разобраться с Координаторами — как так получилось, что Божья воля, сценарий жизни человека пошел не своим путем? Что человек умирал, когда еще должен был жить… Но путаница эта тогда только еще начиналась…
Войны следовали одна за другой. Вражда стала стилем жизни на этой планете.
Менялось только обмундирование — каски и пилотки, гимнастерки и комбинезоны. Военная форма прятала истинную суть людей, лишала их уникальности, единственности, мешала их узнаванию. И сбои, ошибки приобретали массовый характер.
Бог был растерян. И обсуждая сложившуюся ситуацию с Координаторами Планов жизней людей, не мог скрыть растерянности. Люди не проживали свои жизни. Люди умирали не своей смертью. Этого не должно было происходить, но это происходило.
И чем дальше — тем больше и больше.
Люди построили себе жилища из бетона и бетонных перекрытий — многоэтажные монстры, которые перекрывали человеческие вибрации, которые так важно было улавливать Координаторам, Ангелам-Хранителям, чтобы вести человека по его жизни, держать с ним связь, подсказывать ему правильные решения, указывать ему его Путь.
Люди наполнили свои жилища разнообразной техникой, которая вибрировала и вибрировала, и вибрациями своими окончательно лишила Координаторов возможностей улавливать сигналы своих подопечных. И они теряли с ними связь.
Люди сели в автомобили — железные коробки, которые спрятали внутри себя личности с их индивидуальностью. Остались только марки машин с их запахом бензина.
Люди построили метро — и каждый день потоки людей опускались в его подземелье, под бетонные своды, и вибрации их становились недоступны для Координаторов. И люди оставались без высшего руководства целый день и возвращались потом в свои бетонные клетки, которые они называли жилищами, отрезая себя от высших вибраций.
И сбой шел за сбоем. Люди ошибались в выборе Пути своего. Люди ошибались в выборе действий и поступков, работы или партнера по жизни — ибо не было рядом с ними их Ангелов-Хранителей, не выполняли они Божью волю, не жили по сценарию своей жизни, сценарию — уникальному, для каждого из них сделанному.
Сбой шел за сбоем. Непредсказуемые жизни. Непредсказуемые смерти.
И Бог от растерянности своей много раз пытался исправить случившееся. Давал человеку еще шанс, отправлял его назад, в жизнь — и человек чудесным образом оживал, — и люди даже стали называть такие случаи клинической смертью. И таких случаев было все больше и больше. Но не мог Он всех возвращать обратно — начался бы просто настоящий хаос — поток неожиданных смертей с потоком необъяснимых воскрешений…
А в последнее время появился новый поток таких сбоев и ошибок.
Все больше и больше в последние годы люди стали походить один на другого. Все больше и больше старались они быть, как все и жить, как все, быть похожими на других.
Они стали одеваться — одинаково, следуя моде, в которой пропадала их индивидуальность.
Они стали вести себя одинаково — придумав много рамок, условностей, правил приличий и воспитанного поведения, что окончательно лишало их естественности, природной живости, всяких признаков индивидуальности. И становились — безликими.
Они стали просто менять свою внешность, нарушая весь Божественный План их жизни, меняли до неузнаваемости, лишая Координаторов возможности узнавать их. Они изменили даже свой природный запах и стали пахнуть чужими, химическими запахами, что обрывало остатки связи с их природной человеческой сутью.
Ошибки, сбои в их жизненных сценариях стали происходить все чаще.
И как часто в последнее время Он слышал эти слова:
— Как же так… Я только начал жить… За что? Это несправедливо...
…Она стояла перед Ним, переминаясь с ноги на ногу, и плаксиво канючила:
— Но как же так… Вы же обещали…
Он смотрел на нее, пытаясь узнать и не узнавая ее.
— Ну вы вспомните, — торопливо говорила она, — вы меня тогда еще ругали, что я торопилась и под машину попала, а я вам объясняла, что торопилась, потому что на свидание бежала, а мужчина мой был женат и терпеть не мог, когда я опаздывала, потому что у него времени всегда было мало, а начальница моя вредная меня на работе задержала, а я эту работу и начальницу эту терпеть не могла…
Бог поморщился от этого потока женской болтовни, но она, надеясь, что Он вспомнит ее, все говорила и говорила:
— Вы тогда мне сказали, что вот такая жизнь, когда все наспех, когда не своим делом занимаешься и не со своим мужчиной встречаешься, всегда бедой кончается, вот мол я и добегалась в спешке своей… Вы тогда еще мне посоветовали — не торопиться, а себя слушать, душу свою, и на природе чаще бывать, чтобы легче было услышать саму себя и чтобы меня Ангелам моим было легче найти и помочь мне, подсказать, как жить. Вы меня тогда еще поругали, что крашусь я сильно, сама на себя не похожа… Вы меня тогда пожалели, сказали, что молодая я еще и глупая и дали мне возможность вернуться и опять жить… И вот — опять… — И она снова заплакала.
— Но… — растерянно сказал Он, вспоминая ее, — та женщина, насколько я помню, была рыжей…
— Это краска... — оправдываясь сказала женщина. — Я всегда хотела быть блондинкой, да и модно быть блондинкой, — мужчинам блондинки больше нравятся. Вот я и решила перекраситься. Тем более такая ситуация — есть возможность новую жизнь начать, — после вашего разрешения еще пожить. Я после клинической смерти все в своей жизни решила изменить. И цвет волос тоже, — опять как бы оправдываясь сказала женщина… — И ведь вы знаете, такая несправедливость — меня же этот ненормальный, маньяк этот, — потому и зарезал, что блондинок ненавидел… Видите, как все повернулось несправедливо! — обиженно сказала женщина и в синих ее глазах показались слезы. — Сказали — живи, я только жить начала — и опять умерла… По ошибке… — добавила женщина, оправдываясь.
— По ошибке! — вскипел было Бог, но тут же успокоился, добавил только обескураженно: — Учишь вас, учишь — собой быть и свою жизнь проживать. Тогда бы и умирали своей смертью в свое время… А вы… — Бог махнул рукой, как бы отгоняя неприятные мысли, и вздохнул грустно. Потом опять посмотрел на молодую женщину, пытаясь узнать в ней ту, которая уже стояла здесь однажды, умоляя и сетуя: «Это же несправедливо… Я же еще жить хочу…»
— Мне кажется, раньше ты была зеленоглазой… — неуверенно сказал Он.
— Это линзы! — с готовностью объяснила женщина, и добавила, явно уже оправдываясь: — Мне всегда хотелось быть вот такой — синеглазой, решила попробовать…
— Да, — сказал Он, помолчав. — Тебя не узнать… Ты даже выше стала…
— Это каблуки. И платформа, — тихо сказала женщина.
— И как-то ты… пышнее стала, — аккуратно подобрал слово Бог.
— Это силикон… Очень мне хотелось иметь такой пышный бюст, чтобы мужчины внимание обращали, чтобы быть привлекательной…
— Ну вот и допривлекалась! — сухо сказал Бог, как бы констатируя факт. И спросил, просто не мог этого не спросить:
— Ты что — не чувствовала, что тебе не нужно туда ходить? Неужели не чувствовала опасности, неужели не испытывала каких-то неприятных ощущений перед тем, как идти туда, где тебя убили? Ведь тебя же наверняка предупреждали, подсказывали, уберегали… — и Бог посмотрел на Координатора Пути ее жизни, стоящего вдалеке и внимательно слушающего их разговор. И тот — и головой закивал, и выражением лица подтвердил — и предупреждали, и уберегали…
— Вы знаете… — задумалась женщина, — я, когда шла домой с работы, точно почувствовала нежелание какое-то идти туда, даже решила — не пойду, не хочется мне туда идти. А потом… — женщина замолчала на мгновение, вспоминая. — Потом домой пришла, телевизор включила, там такая киношка шла смешная, ну я как-то и расслабилась, и подумала — чего дома торчать, пойду потусуюсь…
Бог опять посмотрел на Координатора, тот только руками развел: как мол, к ним достучишься, как их можно предупредить или уберечь, когда к ним через вибрации их телевизоров, мобильных и весь их бетон над головой не достучишься…
Бог замолчал. Молчал долго. Потом сказал:
— Оставайся ты тут, пожалуй, чего тебе там делать…
— Но как же… Вы же говорили… — залепетала было женщина, но Бог оборвал ее резко:
— Я кому это говорил — тебе? Я это той женщине говорил, которая со слезами здесь стояла и жить хотела. А ты не жила — только себя меняла до неузнаваемости и слушать не хотела ни себя, ни нас…
И уже спокойным, добрым голосом, по-отечески сказал:
— Оставайся здесь. Зачем тебе возвращаться? Все равно ведь — сама собой не бываешь и своей жизнью не живешь… Оставайся! — повторил Он уверенно, и, видя расстроенное ее лицо, казавшееся нелепым в своей растерянности, с ярко-синими, как у куклы, глазами, сказал: — Не волнуйся, тебе тут хорошо будет. Много вас тут таких, кто из жизни гонку и нелепую игру сделал…
И замолчал растерянно, действительно не зная — что дальше со всем этим делать…
И она, всхлипнув совсем по-детски, как делала, когда еще была самой собой — ладошкой провела по лицу, смазав помаду. И модный в этом сезоне «сияющий пурпур», как писали в рекламе, испачкал ее лицо, сделав его еще более нелепым.
Она одернула яркую кофточку, купленную в магазине, который одевал в эти кофточки весь мир, поправила сумку в стразах, модных в этом сезоне, и пошла к двери, неестественно ставя ноги в узких туфлях на высокой платформе. И по привычке бедрами завиляла, и грудь выпятила, чтобы лучше выглядеть…
И правда — что было делать ей там, где не была она собой и не жила своей жизнью…
Одиночество БогаОн был Бог. Он был Творец. Он создал все сущее — твердь небесную, небо и звезды.
И когда Он создал все сущее — Он затосковал. Потому что Ему некого было любить.
Он был Бог. Он был любовь. Любовь — была суть Его, смысл Его, содержание Его. Он хотел любить, он не мог не любить. Ему нужно было кого-то любить.
И чтобы Ему было кого любить, Он создал людей.
Он создал людей по образу и подобию своему. И они, созданные по образу и подобию Его — тоже были любовью. Любовь — была их сутью, их смыслом, их настоящим содержанием.
И создавая их, людей, Он думал — как хорошо будет им жить во всеобщей любви, в единении.
Но как часто Он был одинок…
…Поезд тронулся, и мужчина, сидящий у окна на боковой полке, как бы прикорнувший на время, очнулся, осмотрелся, и как будто бы была у него какая-то четкая цель, пошел по проходу, покачиваясь то ли от движения поезда, то ли потому, что действительно не мог крепко стоять на ногах.
Пошел он вглубь, через несколько купе, и тут же раздался его голос, громкий, немного вязкий, как у нетрезвых людей, которые с трудом произносят слова, пытаясь сказать их непослушным языком:
— Девввушка, ддавай пзнакомимся…
Не слышно было, что ответила ему девушка, которую он осчастливил своим приглашением. А может, и не ответила она ему ничего. Таким не отвечают, от таких только отворачиваются, сделав вид, что их не замечают, как будто их вообще не существует.
Но только, видно, крепко нужно было ему сейчас, в состоянии такого вот сильного подпития, познакомиться с какой-нибудь женщиной, и он продолжил свое:
— Деввушка…
Пассажиры отсека, на боковой полке которого и ехал этот лыка не вяжущий, но так желающий познакомиться мужчина, слыша эти невнятные просьбы, переглянулись, как бы обмениваясь своими чувствами, ну мужик дает… И непонятно, что было в этих взглядах — смех, презрение или опасение, вот мол, послал черт на голову такого соседа, будет теперь чудить, всему вагону спать не даст…
Мужчина вернулся на место, сел, как-то тупо глядя перед собой. Теперь, со стороны, было видно, что он действительно крепко набрался, голова его не хотела держаться ровно, и он силился ее поднять, как бы самому себе подтвердить, что он еще, мол, вполне ничего. И ему, по-хорошему бы, расстелить постель да лечь, и никого не беспокоить, но не хотел он этого. Не это желание рвалось из него, как будто выпитый алкоголь сломал в нем какие-то преграды, и желание женщины, желание быть рядом с женщиной, тоска по женщине поднимала его и вела дальше по вагону. И он опять поднялся и, шатаясь пошел в соседний отсек и опять спустя некоторое время, раздалось его с трудом произносимое:
— Женшшина, двай пзнакоммимся…
Пассажиры, ехавшие с ним в одном отсеке, переглянулись опять, чувствовалось, что все они прислушиваются к тому, что происходит за стеной. А оттуда раздалось опять:
— Ну, женшшина, давай пзнакоммимся...
В ответ ему была тишина, как будто и не было там той, к кому он обращался. А мужчина, пожилой, солидный, сосед его с нижней полки, сказал незлобиво:
— Эк мужика раздирает… Приспичило ему. Знакомство ему подавай…
Старушка, сидящая у окна, в ответ на его слова головой закивала. Женщина со строгим лицом еще строже поджала губы. Девушка, одетая в яркую, вызывающе открытую кофточку и брючки в облипку, показывающие всю налитость ее молодого тела, усмехнулась презрительно, — таких мужиков в ее представлении вообще не должно быть в природе, а он, блин, еще знакомиться лезет…
А за стеной что-то происходило. То ли мужчина там придвинуться хотел к женщине, с которой желал познакомиться, то ли жест какой сделал, но резко и неожиданно раздался вдруг недовольный, возмущенный женский голос:
— Прекратите сейчас же! Идите на свое место! Нечего вам тут делать…
И пауза. И тишина. И уже другой, мужской голос сказал негромко, но твердо:
— Слышь, мужик, иди откуда пришел. По-хорошему говорю...
И он вернулся на боковую полку, сел, прислонившись головой к окну, вздохнул тяжело и, посмотрев на пассажиров купе, пьяно развел руками — вот, мол, не понимают его…
Сидел он недолго. Не мог он усидеть на месте. Вело его это желание познакомиться, желание женщины. Хотел он сидеть рядом с женщиной. Быть рядом с женщиной. Желание это, наверное, в трезвой его жизни было спрятано, закрыто даже от него самого. А тут, освобожденная от контроля алкоголем, вся тоска его вырвалась наружу, и он как путник, которого ведет его звезда, не мог ей противиться. И он, пересев со своего места на нижнюю полку отсека, сказал все то же самое:
— Женшшина, двай пзнакоммимся...
Сказал, как заведенный, сказал в никуда — и всем одновременно.
И все — и старушка, и пожилой мужчина, и девушка, даже строгая женщина усмехнулись невольно этому его призыву. И старушка, улыбнувшись уже открыто, сказала:
— Ты, милок, хоть сам-то знаешь, к кому обращаешься?.. Тебе какая из нас, женщин, нужна?..
— А ему все равно, — строгим голосом сказала женщина. — Ему лишь бы к кому прибиться. Его хоть бы кто подобрал…
— Да, приперло мужика, — сказал пожилой мужчина, поглядывая на пьяного соседа даже с интересом. — Это ж надо, как его прижало, — вынь да положь ему женщину…
Мужчина произнес это громко, не таясь, — таиться было не от кого. Сам мужчина, проговорив свои слова, отключился, склонив голову почти на колени, как будто весь запал его кончился…
Строгая женщина еще строже поджала губы — и что мол, теперь с этим «добром» делать?
Молодая девушка вздохнула, посмотрела презрительно на это «добро», достала из своей модной сумочки пачку сигарет и зажигалку, встала и, осторожно обойдя «добро», пошла в тамбур курить, всем своим видом демонстративно говоря: «Меня это дело вообще не касается…»
Пассажиры замолчали и несколько минут ехали, погруженные в какие-то свои мысли.
— Жалко мужика, — вдруг проговорила старушка. — Ведь хороший же мужик, небось, а вишь как мается…
— И что в нем хорошего? — жестко сказала строгая женщина. — Хорошие вот так не напиваются и по вагонам не шляются…
— Ну, в жизни разное бывает, — примирительно сказал пожилой мужчина, как бы пытаясь защитить даже не этого напившегося мужика, а вообще всех мужчин. — Мало ли что у него приключилось, может, неприятность какая. Может, расстроился из-за чего…
— Ну и что, напиваться надо? — строго спросила женщина, спросила быстро, как-то автоматически, как будто уже не раз в жизни задавала этот вопрос кому-то. И ее собеседник в ответ только голову склонил, как будто тоже в своей жизни часто слышал этот вопрос и не мог на него ответить.
Пассажиры опять замолчали, только добрая старушка опять начала:
— Помолился бы за него кто, чтобы дал Бог ему женщину хорошую, она бы его в свои руки взяла да до ума довела…
— Ага, за него еще и молиться кто-то должен! — не утихала строгая женщина, — Он сам за себя не молится, пьет, а кто-то молиться за него должен...
Женщина замолчала, потом продолжила еще более возмущенно:
— И кому такое добро надо? Это за что же так женщину какую-то наказывать, чтобы он ей достался? Вы о женщине подумали? — строго спросила она старушку. — Ему-то с ней будет хорошо, а ей каково с ним мучиться?!.
И та, как бы испугавшись этого натиска, только и сказала мягко, извинительно:
— Да я что, я ничего... Просто жалко человека, ведь пропадет без женских-то рук. Я и говорю — Бог бы ему помог, дал бы кого… Бог — он всем помогает…
— Бог помогает тому, кто сам себе помогает! — назидательно сказал пожилой мужчина и даже палец вверх поднял, как бы подтверждая важность сказанного. И непонятно было, кого он этим поддержал — добрую старушку или воинствующую даму.
Но строгая дама не собиралась сдаваться.
— Бог помогает! Кому это он, интересно, помогает? Я сколько просила, чтобы мужа мне вернул, когда тот из семьи ушел… Я тогда все перепробовала — и к директору его ходила, чтобы по мозгам ему надавали, и в церковь ходила, и свечи ставила, и молилась. Ничего ваш Бог не слышит!..
Женщина замолчала, и попутчики ее молчали, как бы притихшие под ее бурным натиском. Вернулась на свое место девушка, все так же презрительно посмотрела на прикорнувшего на краю полки мужчину, села.
Старушка, все же не выдержала, видно, не могла она не защитить Бога своего, в которого верила. Не могла смириться с тем, что власть Его и силу отрицали.
— Нет, Бог — он все слышит. Бог — он все видит… Он все может…
— Да ни черта он не слышит ваш Бог и ни черта он не может! — неожиданно резко ответила строгая женщина. — Выдумки все одни, — Бог, Бог… Глухой ваш Бог и слепой!..
Старушка даже дернулась от таких слов кощунственных, даже перекрестилась невольно, не желая участвовать в святотатстве. А строгую женщину уже прорвало:
— Подруга моя и в монастырь ездила, и на строительство храма жертвовала, и молитвы по утрам читала, даже иконы поставила в углу, как положено — уж очень ей было нужно сына в институт засунуть, чтобы в армию он не пошел. И молила она вашего Бога, и просила, и на службы церковные ходила, и иконы целовала, — только сын ее все равно провалился на экзаменах, и в армию загремел. Хоть она и твердила: «Я лоб разобью, а устрою его в институт. Пусть другие служат, а моему сыну там нечего делать…» Но, видно, — сколько лбом ни стучись, хоть расшиби его в этих молитвах, Бог тебя не услышит…
Женщина проговорила это почти гневно и замолчала, поджав губы, как будто обиделась на кого-то. И все замолчали, боясь случайным словом опять разбудить в ней этот гнев, это недовольство — Богом ли, старушкой ли, которая глупости говорит… Так и ехали они какое-то время в тишине, погруженные в свои мысли. Только старушка еще и еще поглядывала на мужчину, качавшего склоненной головой в такт движению поезда, да вздыхала иногда тяжело, сопереживая…
…Он, Всеслышащий, слышал все. Все эти разговоры были знакомы Ему до боли, раздирающей Его сердце своей несправедливостью.
Он, Всевидящий, видел все. Он видел — запрокинутые к небу, к Нему лица их. Видел боль их, и переживания, и страдания.
Он, Всемогущий, мог все. Он мог дать все необходимое, все нужное, все, о чем мечтали они и просили в своих молитвах.
И Он не мог им этого дать.
Потому что просили они в ущерб другим, в отместку другим, в наказание другим. И Он не мог отвечать на такие молитвы. Ответить на них, дать просимое — значит навредить кому-то, причинить кому-то боль, сделать плохо. Но как мог Он участвовать в нелюбви, в недоброте, в зле?
И они упрекали Его в глухоте и черствости. В немощи и жестокости.
Но что мог Он поделать, если Он — любовь, и мог поддерживать только любовь? Если единственным языком, который Он понимал и на который Он мог ответить, был язык любви?
Но мало было в них любви…
Они не любили самих себя, хотя любить себя — было долгом их, было их святой обязанностью, ибо сказал Он им: «Возлюби ближнего как самого себя…»
Но они постоянно были недовольны собой. И недовольные тем, какие они есть, они укоряли Его и говорили:
— Я не такой… За что меня таким сделали? — не понимая, как обижают они Его, Творца, создавшего их по образу и подобию своему. Не понимая Его мудрый замысел создать их именно такими, какие они есть, чтобы пройти все нужные им в жизни уроки.
Но — не умея, не желая любить себя, как могли они любить других?
Они — не любили других. Они завидовали и осуждали. Они отвергали и не принимали. Они обвиняли в своих бедах других. И молитвы их гневные, недовольные были полны этих обид и призывов — наказать, наслать, отомстить. И Он не отвечал на такие молитвы…
Они — не любили даже Его — создавшего их, подарившего им жизни и возможности.
Не было в их обращениях к Нему любви.
В молитвах своих они укоряли и обвиняли. Они предъявляли претензии. Они — плакались и жаловались на несчастья и несправедливость. И разве хотелось Ему ответить им на их молитвы?
Они все время выражали недовольство тем, как живут, не понимая, что все, что с ними происходит, что они имеют, — лучшее и необходимое для них. Ибо если бы им нужно было что-то иное — Он дал бы им это.
— Дай! — требовали они, не понимая, что Он только и делает, что дает им — дар за даром. Что вся их жизнь — дар им, что все события их жизни — Его дары, что все люди в их жизни — Учителя, посланные Им для них.
— Помоги! — кричали они Ему, не понимая, что Он только и делает, что помогает им.
Но они все время сомневались в мудрости Его, и командовали Им, и советовали, что делать Ему: «Господи, пошли мне... Господи, верни его…» — как будто Он — Всемогущий, Всезнающий — нуждался в их советах.
И сердце Бога — щедрое, огромное сердце Бога — плакало от обиды и несправедливости.
Сердце Бога плакало от одиночества, которое Он испытывал среди людей. От невозможности слышать их и говорить с ними на том языке, который Он понимал.
Который соединял с Ним.
Но когда — вдруг, неожиданно, редко! — начинала звучать молитва, сотканная из любви, молитва, вибрирующая тонко и чисто, светом своим освещенная, благодарностью окрыленная, — соединялась она с сердцем Бога, с сутью Бога — и вибрации их совместные — звенели, пели, светились любовью.
И тогда открывалось Его сердце сердцу просившего. И два сердца — вибрировали друг с другом — сердце Бога и сердце человека. И вибрации эти — чистые и пронзительные, тонкие и светлые — были исцеляющими и созидающими, и все просимое — давалось. Все больное — исцелялось. Все необходимое — происходило. Все нужное — случалось.
Потому что любовь — всегда услышит, распознает любовь.
Потому что любовь — всегда ответит любовью на любовь.
И Бог забывал о своем одиночестве, о своей отвергнутости и становился счастливым и радостным Богом — светлым и любящим — самим собой. И получал то, что хотел получить, когда создавал эту планету и людей на этой планете, — возможность любить кого-то и возможность делиться своей любовью…
…Он создал планету для любви.
Он создал людей для любви.
Для того, чтобы всем было кого любить…
Как мог ты это допустить…Она валялась на полу, и пол был холодный и грязный, шершавый какой-то, истоптанный тысячами ног, мерзкий был пол. И одеяло это маленькое, вытертое и грязное, на котором она лежала, сжавшись в комок, — не помогало, не охраняло от холода. Просто было привычно ей лежать, жить, быть на нем, и служило оно ей и матрасом, и подстилкой, и одеялом, и скатертью. И было единственное из той ее жизни, где была она, Леля Скворцова, собой, — Лелей, Олей, женщиной, мамой и женой. Просто человеком.
И лежала она на этом одеяле, сжавшись в комок — и только и видела ноги, ноги, ноги, проходившие мимо нее. И пол этот — замусоренный, истоптанный ногами. И иногда сквозь проясняющееся ее сознание мелькала в ней мысль, как любила она раньше чистоту, как намывала полы, постоянно протирая синий, в веселенькую клеточку линолеум на кухне… То, что она видела сейчас, то, как жила сейчас, не входило в ее сознание, не укладывалось в ее голове. Это был кошмарный, непрерывный, непрекращающийся ужасный сон. И не было слов, чтобы описать ее состояние, когда она, трезвая и опустошенная, промерзшая или измученная после проведенной ночи — понимала, что все это — реальность. Это нельзя было понимать. Нельзя. Невозможно. Поэтому нужно было выпить. И желание выпить, выпить, как только проснешься, — любой ценой, только чтобы оглушить себя — было таким сильным, что отбивало в ней все — и память, и чувства, и мысли. Вся она становилась одним желанием — залить себя, оглушить себя, чтобы перестать быть, перестать существовать, перестать себя осознавать…
Но, даже оглушив себя, залив свое сознание, — оставалась она в этом кошмаре — и в обрывках того прошлого, которое и было ее, Лелиной, жизнью. И приходили эти обрывки внезапно — просто озарялись вдруг в ней, как будто кто-то, невидимый ей, высвечивал их фонариком. Или приходили они к ней в пьяных ее, тяжелых снах, когда хотела она только одного — забыться, забыть все и стать — никем и ничем. Безмозглым и тупым существом, — ничего не понимающим, не осознающим и не помнящим. Но почему-то именно в такие вот мгновения и всплывала, высвечивалась в ней вдруг картинка: мама говорит ей, шестнадцатилетней, налитой уже, сформировавшейся девушке:
— Думай своей головой, что делаешь… Думай… Ведь большая уже…
И она — Леля, как ей нравилось, чтобы ее называли, — только смеялась в ответ на мамины слова, и говорила:
— Думать я буду, когда мне больше нечего будет делать. Когда старая буду… А сейчас я жить хочу…
И мама только устало морщилась в ответ и говорила:
— Смотри, Оля, как бы потом не плакать. Наделаешь глупостей — потом поздно будет…
Но тогда она спешила жить. Спешила любить. Спешила — и действительно некогда было ей думать. И любовь сменялась любовью. И на смену одним переживаниям и разочарованиям приходили другие. И была она бездумной — не сильно обременяла себя размышлениями, почему так быстро кончаются ее отношения, и парни, еще вчера добивавшиеся ее, уходили к другим, или отмахивались от нее, как от привязчивой, надоедливой. Что-то было в ней опасное для них. Любила она сильно, привязывалась, вцепливалась, лишала мужчину свободы, и постоянно были ей нужны подтверждения его любви. И становились такие отношения обузой. И хотелось из-под ее контроля выбраться.
— Слушай, ты меня уже достала — сказал ей однажды очередной ее ухажер, крепкий и ладный парень, Гриша, который любил ее, она это знала, и — любовался ею, и часто, гладя ее по ее волосам, густым, черным, как вороново крыло, говорил ей:
— Ох, и красивая ты, Олька… И волосы у тебя — как крылья, гладкие и блестящие... — И добавлял ласково и страстно: — Эх, птица ты моя, ты моя красавица…
И теперь слова эти — «Ты меня уже достала», — были так не похожи на его, Гришины слова. И злость была в его словах. Не любовь и восхищение ею, как раньше. И скоро бросил ее Гриша. Только недолго она страдала. Новая любовь вошла в ее жизнь. И имя этой любви было Стас. И был он женат, и двое детей у него было. И сначала не отвечал он Леле взаимностью. Но только Леля привыкла получать то, что хотела.
И опять мама говорила устало:
— Думай головой, что делаешь… Думай головой… У него семья, дети, у него мама больная… Не лезь в чужую жизнь…
И подруги говорили:
— И зачем тебе это нужно, Лелька, — чужую семью разбивать?.. На чужом несчастье — своего счастья не построишь… Думай головой…
Но не хотела Леля думать. Хотела жить, торопилась жить. И — горячей была Леля, молодой, красивой, горячей — не устоять было Стасу перед таким натиском…
…Она ударила его впервые, когда было ему года три — не ударила — отшвырнула его от себя, когда цеплялся он за ее ноги, и крик его — «Мамочка!... Мамочка!.. Мамочка!..» резал ей уши, но — не до него ей было сейчас. Стас уходил, уходил со злым лицом, и подумалось ей — уйдет совсем, не вернется, нашел, небось уже какую-нибудь бабу…
…Он ударил ее, даже не ударил, отшвырнул, когда она стала на пороге квартиры, не пуская его на улицу, к ребятам, которые его ждали. Ждали, чтобы забиться куда-то в подвал — и курить там, и с матом, грязно обсуждать похождения свои вымышленные или рассказывать небылицы о соседке с пятого этажа, задастой, грудастой Майке, или — просто молчать, просиживая время, чтобы не идти домой…
И уходил он потом каждый вечер, уходил, пока в армию его не забрали. И вернулся он потом — другим, чужим, что ли. И в подвал больше не ходил. Просто стал жить другой жизнью. Устроился на работу.
— Куда? — переспросил он ее зло, когда она спросила его о работе. — Тебе какое дело куда?..
И лицо его стало злым и презрительным. И было в его лице, во взгляде, что-то непонятное ей. И она после его ухода посмотрела в зеркало — на себя, чтобы увидеть там себя его глазами, чтобы понять, что же было в его взгляде. И сама не поняла ничего, потому что — не она это была. И она. Не та, которой была когда-то. Той — живой и чистоплотной, и матерью, и женой…
Была в зеркале уставшая старая женщина, с горькими какими-то складками у опущенных уголков глаз, с темными кругами под глазами, с волосами, похожими на паклю. И на секунду промелькнуло в ней, как расчесывала она волосы свои густые, и как Гриша говорил ей: «Ты моя птица, ты моя красавица…» И — отвернулась она от зеркала, потому что не птица, а жалкая старая ворона со старым лицом была в зеркале. И — думать и знать это не хотелось. И она после ухода сына — налила себе стопку. И — еще одну. И — еще…
…Сын бросил ее. Просто однажды, придя домой после загула — неожиданного и грязного какого-то, в котором пошла она с одним мужиком выпить к нему домой, потом еще несколько подвалили — и все они имели ее грязно как-то и бестолково — потому что слабым был каждый, испитым, и воняло от них, и — отказать она им не могла, — они угощали. И пришла она домой помятой и больной, руки были в синяках, и на спине был синяк — чьи-то руки из них троих оставили этот мстительный след за слабость свою, за — несостоятельность. И не сразу заметила, что нет вещей Пашки. Нет ни куртки его в коридоре, ни обуви. И потом только, очнувшись после пьяного сна, — увидела, что никаких вещей его не осталось в квартире. Ушел он от нее. Ушел в свою жизнь. Бросил ее в этой ее грязной и страшной одинокой жизни. И — все.
…Она стала жить одна. И опять не думала — чего тут было думать? Не получилось у них с сыном жить вместе. А ведь было время, — она старалась быть хорошей матерью, старалась, — иногда даже по нескольку дней не притрагивалась к рюмке, и — стирала его рубашонки, и колготки, смешные, вытянутые на коленках. И — книжки ему читала на ночь. И разговаривала с ним, уже смышленым, внимательно слушавшим ее и настороженно следившим за ней глазами.
Была в нем с раннего детства эта настороженность, какая-то недоверчивость, и глаза его серые, чистые какие-то глаза, как будто бы все понимали, следя за ней. Подумалось ей однажды как-то вдруг неожиданно ясно, что он все про нее знает. Знает, что не хотела его рожать, наверное, они, дети, еще находясь в животе матери, это чувствуют — хотят их или не хотят, ждут или не ждут.
Она действительно не хотела его рожать, молодая была еще, хотелось погулять, побыть свободной от ночных недосыпаний и криков младенца. И грудь боялась испортить. Поэтому и кормить его рано бросила — приучала к бутылке с молоком с первых же дней. И подумала она опять — знал он все, знал, — все чувствовал. Может, и не помнил ничего, но знал, что не нужен он ей был. Поэтому и настороженным, серьезным всегда был. И в редкие часы, когда она ласкала его, обнимала — просыпалась в ней иногда такая бурная материнская любовь — он как-то сжимался в комочек, как будто бы ждал, когда это все кончится. Потому что не верил.
…Она старалась быть хорошей матерью, но не получалось у нее это. Не получалось. — потому что мысли ее были не здесь, не с ним, с сынулей, как иногда, будучи хорошей матерью, она его называла. Мысли ее были со Стасом. Все чаще и чаще задерживался он на работе и раздражался, злился, когда она выговаривала ему, обвиняла в неверности, в эгоизме.
— У нас с тобой ребенок — кричала она... — Я его для чего родила — чтобы целый день с ним сидеть? А ты будешь свободным бегать? Баб себе искать…
И он заводился с полуоборота, злился и тоже начинал орать:
— Ты у себя спроси, зачем ты его родила! Для того и родила, чтобы меня привязать и нервы мне портить… Ты семью мою разрушила, ты и сейчас жизнь мою ломаешь…
И хлопал дверью. И уходил. И иногда ночевать не приходил. И она каждый раз, разозлившись, в ненависти своей или в отчаянии, наливала себе рюмку-другую, чтобы снять напряжение, облегчить тяжесть на душе.
И так продолжалось долго. И год, и два.
Он уходил.
Потом приходил.
Потом ушел совсем.
Именно тогда, когда ушел Стас, и начались все ее настоящие неприятности. С того момента и покатился клубок какой-то, ставший потом огромным, черным клубищем проблем.
Тогда уволили ее с работы. Уволили по сокращению, но — обидно было ей страшно почему именно ее, почему не Наташку Петрову, которая пришла в их отдел позже ее? Почему не Машку, которая была медлительной и замороженной и делала все хуже, чем она, Леля.
— Потому, — жестко сказал начальник. — Потому! Потому что ты, Скворцова, ненадежная...
И сначала — обиделась она этим несправедливым словам — почему это она ненадежная? Что такого она сделала? Ну, пару раз на работу не вышла. Но с кем не бывает. И подумала зло — никогда ему не понять, мужику, как можно любить и страдать, и ночей не спать, и даже — заливать свою тоску водкой, чтобы — не так болело в груди. Никогда ему этого не понять. Для него главное, чтобы ты на работу ходила. И казалось ей обвинение это несправедливым, неправильным, — хотя, и опаздывала она, и не приходила, и приходила иногда полухмельная, и вымотанная скандалами или бессонницей — и какой она была работник?
А потом, по пути домой, опять вспомнились ей слова начальника.
И поразилась она тогда его словам, потому что именно это и Стас ей говорил не раз. Говорил еще тогда, когда она сообщила ему, что залетела. И что хочет ребенка оставить. И говорила она тогда о ребенке этом будущем, как о чем-то важном, но только ничего важнее для нее тогда не было, чем Стаса получить, захомутать его, приручить, привязать к себе, чтобы семью свою он бросил и с нею был.
— Тебе — ребенка? — Зло сказал тогда Стас. — Какого тебе еще ребенка рожать? Ты ненадежная…
И еще раз повторил, как диагноз поставил:
— Ты — ненадежная. Тебе бы только погулять, да выпить, да забот не знать, а тут — ребенок… Да что ты с ним делать-то будешь?.. Ты же его, — глаза его при этом стали злыми, — небось, бросишь через неделю. Или — через месяц. Бросишь, как обузу…
И добавил он печально как-то:
— Красивая ты, Лелька, но — беспутная… С тобой и жить-то нельзя, так — баловаться. Сладкая ты баба, но нет в тебе сердца…
Но вышло все равно, по ее, по-Лелиному. И ребенка она оставила. И Стас семью оставил. Хоть и хмурым он был постоянно, и раздраженным стал, но — увела она его все-таки от семьи. К себе привязала. И мама опять только устало головой качала и говорила:
— И когда только ты будешь головой думать… Ты думаешь, можно чужого мужа к себе нежеланным ребенком привязать?..
Но Стас жил с нею. И сына нянчил. Хотя напряженным и недоверчивым был он с нею, и казалось ей иногда — все он в нее всматривается, все ждет — когда она настоящей себя покажет. Покажет всю свою ненадежность.
Но она тоже была не дура. И старалась быть хорошей женой. И все квартиру намывала, и вкусные супы варила. И сына нянчила. Только делала она это для Стаса. Чтобы доказать ему, что может быть она хорошей матерью, что ошибался он в ней. Хотя сколько раз думала она, что давно бы уже оставила этого ребенка или матери бы его сплавила.
Она думала об этом, думала не раз: когда недосыпала, вскидывалась в сладком сне от громкого, пронзительного крика, когда больно жевал он ее сосок, с жадностью, давясь, высасывая молоко. Не раз думалось ей: может, отказаться от него? Отдать в дом ребенка, кому надо — заберут. Но вспоминался ей Стас в ту минуту, когда говорил он ей — ненадежная ты, да ты его, небось, бросишь, и упрямо сжимала она губы. И думала зло: не дождешься, я тебе докажу… Но — не получалось у нее любить Пашку. Не получалось…
…Именно тогда, когда ушел Стас, и случилась та страшная ситуация, когда она, пьяная, залившая свое горе водкой — обварила, облила кипятком ноги себе и Пашке. Было ему тогда чуть больше четырех лет. Был он еще пухлым крепышом и ножки его были совсем еще малышковыми, и он — взобрался к ней на коленки, еще прорывалась иногда в нем открытость и любовь к ней — и тогда он прижимался головой к ее ногам, или брал в свои мягкие теплые ладошки ее лицо и говорил — ты моя любимая мамочка… Потом — после того случая — перестал он это делать, — стал еще более настороженным и недоверчивым.
Он залез к ней на коленки, когда она, уже хорошо набравшаяся, потому что заходила ее подружка с рынка, на который она устроилась, помыкавшись в поисках работы, и с которой частенько выпивали они, греясь на морозе — или просто так — по окончании работы, заливая свою бабью печаль и одиночество.
Выпили они с Галкой по паре стопок. Потом — когда Галка ушла — добавила она еще. Потом — позвонил ей Вадим, ухажер ее, тоже с рынка, предложил пойти, посидеть в какой-нибудь летней кафешке — расслабиться. И она бросила термобигуди в кастрюльку, и поставила ее, еще кипящую, на стол перед собой и села — волосы свои накручивать, марафет наводить. И тут Пашка на коленки полез. И она, расслабленная и «хорошая», усадила его, да только ручку кастрюльки задела — и кипяток этот им на ноги и вылился. И поскольку сидела она, развернувшись к столу боком, вылился он, обварив ей внутреннюю поверхность лодыжки, а ему — всю внешнюю поверхность. И уже потом, спустя дни и недели, когда ожог этот страшный зарубцевался на детской коже и на ее ноге, говорила она заискивающе, рассматривая красное, с четкой границей полукруглое пятно:
— Смотри — у тебя как будто полсердца на ноге нарисовано. И — у меня. Ты — моя половинка… Ты — мой сынуля…
Только Пашка не улыбался ей в ответ, все так же напряженно и недоверчиво смотрел на нее. И она опять растеряла все свои материнские чувства, и уже не говорила «сынуля», или «ты моя половинка». Увлекла ее личная жизнь. И на смену одному рыночному ухажеру приходил другой. И мама, старая уже и больная, в редкие минуты встреч, видя Олю, как она и продолжала ее всегда называть, истасканную какую-то, уставшую, говорила иногда тоскливо:
— Когда ты уже головой думать начнешь… У тебя сын растет… Тебе сыном заниматься надо, а не по мужикам бегать… Ты какой пример ему подаешь…
Но опять некогда было ей думать. И о чем думать? Что жизнь ее не задалась? Это и так было понятно. А о большем думать ей не хотелось. Да и не умела она думать. Просто думалось ей, что мужики ей попадаются не те. И что жизнь к ней несправедлива. И только жальче себя становилось за такую несложившуюся жизнь. И в голову ей не приходило, что это она сама так свою жизнь складывает.
А потом мама умерла. И некому было взывать ее к совести и укорять бездумностью. И она жила как жила. Как жилось.
И на смену одному ухажеру приходил другой. И все они были — пьющими. И как-то привычным уже стало не садиться за стол без бутылки, а потом и день начинать с выпивки.
И уже Пашка, подросший, говорил ей со злым лицом, говорил горячо, возмущенно — не как с матерью, а как неизвестно с кем:
— Ты думаешь своей головой, что ты делаешь?..
И хлопнув дверью, уходил в подвал к ребятам. И иногда — ночевать не приходил. И однажды она, полупьяная, пыталась его удержать, «повоспитывать» — вот, мол, моду взял — шляться где-то по ночам. И даже в дверях встала, чтобы не пустить его. И он оттолкнул ее. Отшвырнул грубо, с презрением каким-то на лице. И ушел. А потом, после армии, ушел и совсем. Но сколько раз слышала она от него это:
— Ты думаешь своей головой, что ты делаешь?..
Так говорил он ей, когда она стала водить к себе домой своих «ухажеров» и — устраивать дома пьяные посиделки с такими же, как она, подружками и их ухажерами. И Пашка уходил спать на кухню, на маленький диванчик, и утром говорил ей зло и презрительно:
— Ты думаешь своей головой, что ты делаешь?..
Так говорил он ей, вернувшись из армии и застав дома квартирантов — двоих молчаливых, скрытных мужичин, торговавших на том рынке, где она когда-то работала. Пришел он из армии другим — взрослым, жестким, и мужики эти южные, тоже не мягкие интеллигентные мальчики, — как-то стушевались, почувствовав в нем силу и хозяина. И квартиру освободили.
…С рынка ее тоже уволили. Просто однажды прогнал ее хозяин, и денег не заплатил за последние две недели.
— Обойдешься — и так, небось, проворовалась — с пьяными глазами торгуешь, деньги принимаешь. Иди, — махнул он рукой презрительно, — мне такие работники не нужны…
И она ушла, залив обиду водкой, потому что — несправедливо это было. Чем она хуже других? И через пару дней, протрезвев и приведя себя в более-менее божеский вид, попыталась устроиться в другой точке, но рынок — как радио, все про всех знают. И — никто ее к себе не взял. Кому нужна пьющая продавщица?
Вот тогда-то Галка и сосватала ей двух квартирантов. Двух южных мужиков, торговавших на рынке. И убеждала ее горячо:
— Бери, ты че — деньги сами в руки плывут!.. У тебя комната все равно свободная — Пашки нету. Сама будешь на кухне жить, у тебя кухня — как у меня — комната! Будешь жить и горя не знать… И мужики тихие…
Мужики действительно были тихие, приходили тихо, ужинали у себя в комнате, хоть и предлагала она им располагаться на кухне и «чувствовать себя как дома». Но в ответ только поджимали они губы и взгляд отводили, как будто что-то неприличное она им предлагала.
А то, что она предлагала — действительно было неприличное. Уже давно не мыла она кухню. И линолеум — синий, в белую клеточку — был грязным. И стены кухни. И посуда. Все вокруг было запущенным: когда в доме нет женщины, нет в ней уюта и чистоты, есть одно запущение.
И она однажды подумала, получив очередной отказ — чувствовать себя как дома, — брезгают они мной. Брезгают… И обидела ее эта мысль. Потому что не понимала — чем можно брезговать?
А они — действительно брезговали. Брезговали ею и ее квартирой. И презирали ее, она это сама чувствовала, когда была трезвой и ощущала на себе тяжелые и презрительные их взгляды. И подумала однажды:
— Конечно, русскую женщину можно не уважать… К ихним-то, небось они так не относятся…
И не пришла ей в голову мысль, что «ихние-то» никогда не позволят себе так опуститься.
И если и были в ней вначале еще какие-то мысли, сомнения, которыми она с Галкой делилась: «вот мол, страшно как-то пускать мужиков южных в квартиру — буду я одна, женщина, с ними двумя...», то все они рассеялись. Не нужна она была этим мужикам. Они брезговали из ее посуды есть, не то что в нее, которую они презирали, — входить.
…После Пашкиного ухода жизнь катилась своим чередом. Квартиранты вернулись. Деньги, что платили они за жилье, быстренько проживались и пропивались. День тянулся за днем — в шумных посиделках, в похмелье. Иногда — в приступах трезвости, когда она, уставшая, просто не могла больше так жить. Но не хватало ее надолго оставаться в трезвом состоянии. Приходили мысли — приходило ощущение неудавшейся жизни, а она не привыкла думать. И не хотела думать. Как она тогда маме говорила: «В старости буду думать. А сейчас я жить хочу…» Вот и жила она, как жилось. И год шел за годом. Менялись квартиранты. Менялись собутыльники.
…Она его побаивалась. С первой же минуты, как поселился он в ее квартире, она его побаивалась. Было в нем что-то холодное и жесткое. Он вообще с нею не разговаривал, и, если она обращалась к нему, поворачивался к ней с такими презрительно сжатыми губами, что у нее слова в горле застревали. Потом вдруг стал он с ней разговорчивым. Даже бутылку купил и на кухню к ней пришел, и расспрашивать стал: кто она, да как, да есть ли у нее родня. И слушал внимательно, и сам подливал в ее стакан, и даже в глаза смотрел, как будто увидеть там что-то хотел.
Потом пришел к ним в квартиру Миша. Так он себя назвал — и был улыбчивым, веселым, даже комплименты ей говорил, и тоже, с бутылкой пришел, и разговоры с нею вел — что да как, да где сын, да есть ли родня. Потом еще приходил Миша не раз, всегда с бутылкой, с комплиментами, и потихоньку, как маленькой, объяснил ей, что ей такая большая квартира не нужна — зачем она ей одной? Сын ее устроен, это он точно выяснил. И никаких претензий к ней иметь не будет, потому что из квартиры уже давно выписался и даже успел себе жилье получить от работы. А ей-то зачем такая большая квартира? А он, Миша, — риэлтер, и может ей помочь — поменять эту квартиру с огромной комнатой с высокими потолками, в центре города — на маленькую и уютную квартирку на окраине, а разница в стоимости позволит ей всю оставшуюся жизнь жить и горя не знать…
И она сказала сначала, что надо подумать. Но — о чем тут было думать? Да и не умела она думать. Ведь сказал же человек — будет жить и горя не знать. И она согласилась. Но после ее согласия квартирант ее опять стал жестким, и однажды даже из квартиры не выпустил, и пить не дал три дня.
— Протрезвей сначала, — говорил он жестко и презрительно. — Хоть на человека стань похожа…
А через три дня приехал за ними Миша, и придирчиво и внимательно ее оглядел, и даже посоветовал, что ей надеть из оставшихся еще в приличном виде ее нарядов. И они поехали куда-то к нотариусу. Она там подписывала бумаги, и Миша улыбался ей ободряюще — вот мол, молодец, подпишешь — и будешь жить — и горя не знать.
И после всех этих подписей и хождения из кабинета в кабинет вернулись они домой. И Миша был довольный и веселый. И квартирант — тоже был доволен, в хорошем он был настроении, настолько хорошем, что даже поставил перед ней на кухонный стол открытую бутылку и сказал:
— Выпей, заслужила…
И ушел к себе в комнату.
И она выпила. И еще выпила…
…Она очнулась от холода. От какого-то непривычного ощущения холодной свежести. И, открыв глаза, не могла понять, где она, и кто она. И что она тут делает. Голова была тяжелой и — огромной. Как будто к тоненькой-тоненькой шейке приделали тяжеленную, налитую свинцом голову — и ее невозможно было поднять. И невозможно было ею думать. Как будто бы она разучилась думать. Хотя — разве она когда-то умела это делать?..
Она лежала, свернувшись калачиком, на земле, за мусорными контейнерами, в чужом каком-то дворе, и все было непонятно. И как она сюда попала. И почему. Одета она была все в то же платье, в котором и ездила к нотариусу, она и вспомнила о том, что было накануне, по этому платью. Редко она его надевала куда-то.
И долго стояла она в чужом подъезде, где было теплее, чем на улице, и — силилась понять, что с ней случилось, и почему она тут. Думалось ей: может, она вчера с Галкой где-то загуляла — и до дому не дошла? Но не было в ее голове никаких воспоминаний ни о Галке, ни о какой-то вечеринке. Последнее, что она, силясь, могла вспомнить, как вернулась она домой вчера с Мишей и квартирантом, и что он ей бутылку принес, и она выпила… Потом был провал.
Она долго стояла, оставаясь в том же тупом, непонимающем состоянии, с этой чугунной головой на плечах. Потом пошла. Пошла по улицам, в утреннем свете силясь прочесть названия улиц и все так же мучительно пытаясь понять, где же она находится. Потом дошла до станции метро. Но станция была закрыта. Да и денег у нее не было, если бы она и была открыта. И она шла, пытаясь хоть как-то сориентироваться, расспрашивая редких утренних прохожих, как ей пройти к центру города. Потом стало легче — центр города она знала хорошо, здесь жила ее бабушка, здесь прошло ее детство, здесь, в оставленной ей бабушкой квартире, она прожила больше двух десятков лет.
Она пришла к дому днем. И опять с удивлением думала, поднимаясь по ступенькам к своей квартире, и как же ее занесло так далеко от дома — на окраину города? И позвонила в дверь, потому что ключа от квартиры у нее с собой не было, да и вообще ничего не было. И ей не открыли. И она еще позвонила, и даже постучала. Но никого не было за запертой дверью. И она подумала: ну конечно, квартирант на работе, будет только вечером. И подумала даже пойти к нему на работу — держал он несколько продовольственных магазинчиков, она знала, где они находятся. Но передумала она идти к нему. Представила его недовольное, презрительное выражение лица, и голос его жесткий: ты зачем пришла, что тебе тут надо?
И осталась сидеть во дворе, на лавочке. И даже умудрилась поспать, неудобно опершись на руку; голова все еще была чудной — тяжелой и чужой. И когда очнулась от такого же тяжелого и чужого сна, опять долго не могла понять, кто она, и что тут делает. Как будто бы и не она это, Леля Скворцова сидела во дворе, и не ее это была голова. Но вспомнила свое странное утреннее путешествие и посмотрела на окна своей квартиры.
Свет в ее квартире уже горел, и она поспешила подняться по лестнице и нажать кнопку звонка, чтобы — завершилось наконец это ее непонятное приключение.
…Сначала никто ей не открыл дверь, хотя был кто-то в квартире. Даже голоса слышались. Потом, после нескольких звонков, дверь приоткрылась, и мужчина — другой, помоложе, но похожий на квартиранта (сын — подумала она), через цепочку, державшую дверь полуоткрытой, спросил резко:
— Чего пришла — тебе чего надо?..
И она оторопевшая от такого вопроса, даже не нашлась, что сказать. А он, продолжил так же резко, зло:
— Не ходи сюда больше… Все забудь... Не твоя это квартира. Ты ее продала — нечего тебе больше тут делать…
И глядя на нее, тупо пытающуюся осмыслить сказанное, добавил презрительно:
— Барахло свое забери — и чтобы больше духу твоего тут не было!..
И приоткрыл дверь, и выбросил на лестничную площадку, задев Лелю, — целлофановый пакет, набитый ее одеждой, в котором, было видно, как вперемежку, лежат грязные кухонные полотенца, халат, платья, Пашкино детское одеяльце, застиранные ее какие-то трусы, и в голове ее, не способной ничего понимать, мелькнула мысль — совсем неподходящая и ненужная:
— Вот и пакет пригодился…
Пакет этот был из плотного целлофана и упакован в него был новый телевизор, который купил квартирант. Он вынес пакет на кухню, чтобы выбросить, а она оставила, сказав — хороший пакет, пригодится для чего-нибудь…
И еще одна мысль, даже не мысль — чувство в ней появилось, как будто в ней, оглушенной и неживой, пробилось, ожило чувство неловкости, стыда за застиранные трусы свои, которые были на самом виду. Что вот чужой мужик видит, какие у нее страшные трусы… И с этим чувством стыда и неловкости за себя она тупо подняла пакет этот, обхватила его двумя руками, и пошла по ступенькам лестницы. Она так ничего и не поняла. И не поняв ничего, — испытывала только одно желание — выпить, оглушить себя, а потом уже — подумать и все понять…
Так началась ее новая жизнь, в которой были унизительные ее переходы из квартиры в квартиру, от одной подружки, к другой, от одного «ухажера», к другому. Но — никому не была она нужна — бесхозная, безденежная, несчастная?
И уже не раз ночевала она на улице, находя подходящую себе компанию таких же бесхозных, безденежных людей, многие их которых уже не были и похожи на людей. И приноровилась она, наученная ими, ходить по жизни с одним пакетом, в котором было самое необходимое — одеяльце, теплая одежда, пластиковая бутылка с водой и еда, собранная со столиков в кафе, или оставшаяся после пьяных их посиделок, — водка заканчивалась всегда быстрее, чем еда, и есть уже не хотелось. Потом однажды — все ее «шмотье», как называла ее пакет с вещами новая ее подружка Светка-паровоз, тоже испитая и выброшенная на улицу бывшим мужем, получившая свое прозвище за то, что постоянно курила, дымила и просто помешана была на собирании окурков и постоянном выпрашивании сигарет, — просто исчезло. Оставила она его у мусорного контейнера, а сама пошла к пивному ларьку — собирать бутылки. Вернулась, а пакета со шмотьем уже нет. Видно, какой-то бомж прихватил его с собой. И она — только рукой махнула и уже не стыдно ей было за трусы свои застиранные, которые в том пакете лежали…
И так шел день за днем. И жизнь шла как шла, — если это можно было назвать жизнью. И некогда было ей думать об этой жизни. Некогда. Потому что думать об этом было невозможно. Осознавать это было — невозможно.
Было только одно желание — залить себя водкой.
И не думать…
Не думать…
Не думать…
…Неделя выдалась спокойная, хорошая была неделя — если только вообще подходило слово «хорошая» к ее жизни, к ее существованию. Всю неделю удалось ей и еще парочке таких же бомжей, прожить в вокзальном тоннеле, никто их не гонял, так, пару раз прошел патруль, пнули ногами пару раз — этим и закончилось. А ночью всю неделю — ночевала она у входа в метро, там, где двери из тоннеля выводили в метро. И большая это была удача, здесь было теплее, чем на улице или в тоннеле. Здесь не было сквозняков, не было ветра или дождя, которые, как назло, зарядили в этом году рано — весь сентябрь был дождливый, — и трудно было найти для ночевки сухое, не то чтобы теплое место.
И лежала она на полу, на тонком своем одеяльце, лежала ничком — и только ноги, ноги, ноги шли мимо нее. И шли они потоком с приходящих поездов. И были разными — в джинсах и кроссовках, в брюках и ботинках, в сапожках и в босоножках. Сразу было понятно — пришел южный поезд, и последние партии отдыхающих возвращались из Анапы или из Сочи.
И люди эти, проходящие мимо нее, или еще нескольких таких же испитых, опустившихся, воняющих запахом мочи и грязной одежды бомжей, ускоряли шаг, и на лицах их возникало непроизвольное отвращение.
И если бы она сама могла увидеть себя со стороны — так, как видели ее другие, она тоже испытала бы к себе только отвращение. Испитая и грязная женщина, уже не женщина — существо, опустившееся и безмозглое, тупо смотрящее куда-то перед собой и ничего не видящее, в синяках и разводах грязи, лежащее на грязном каком-то, потерявшем цвет вытертом детском одеяле…
Но на нее не смотрели. На это нельзя было смотреть. На это вскидывали мельком глаза — и тут же торопливо их отводили. Отводили, потому что смотреть на это было невозможно…
…Он придерживал дверь, пока Марина с Алешкой проходили в нее, и она просто попала в его поле зрения. Отвратительная мерзкая куча, валяющаяся на полу. Он отвел глаза, как делали это все, в чье поле зрения она попадала. И сделал даже несколько шагов. И опять почему-то посмотрел — и уже не двигался.
Просто не мог он больше двигаться.
И дышать.
И жить.
И показалось ему на мгновение, что он даже умер — так остановилось его сердце.
И Алешка уткнулся ему в ногу, и вскинул удивленно голову, и сказал звонким своим голосом:
— Пап, ты че?.. Ты чего остановился?..
И Марина, уже прошедшая вперед, оглянулась вопросительно, но, увидя его лицо, и всего его — застывшего какого-то, остолбеневшего, — повернула назад, спрашивая издалека:
— Паш, ты чего? Что случилось?
Он узнал ее.
Узнал не ее, лежащую перед ним, узнал ту, которую знал когда-то.
То, что лежало перед ним, не было ею. Но это пятно на ее тощей, голой, в синяках, ноге, которое было видно даже под грязью, он узнал бы всегда. «Полусердце, ты мое, полусердце…» — вдруг услышалось в нем, услышалось ее, маминым, голосом, тогда она была еще мамой, не матерью, и не просто «ты», как потом он к ней обращался. И одеяло это он тоже узнал. Как будто и не было оно грязным, дряхлым, его, Пашкино, это было одеяло. Любимое его детское одеяло.
И он даже головой замотал от всего этого. Замотал и даже замычал как-то от боли и тупого какого-то отчаяния, выхода которому не было. И глаза закрыл. И не мог и слова сказать Маринке, суматошно спрашивающей:
— Паш, да что с тобой?.. Тебе плохо?.. У тебя что-то болит?..
А он только головой мотал и мычал, и думалось ему тоже как-то судорожно, быстро: и что теперь делать? Что теперь с «этим» делать? И как будто бы вдруг успокоившись, он посмотрел на «это», лежащее перед ним. Оно как-то скукожилось, сжалось в комок, поджав под себя тощие ноги, и больше не было видно этого пятна. И было «это» просто отвратительным, мерзким, грязным комком — и что было с этим делать?
— Ничего, — сказал он глухим голосом. Сказал вслух, ни к кому не обращаясь. И добавил уже, смотря на Маринку:
— Ничего, все нормально... Пошли... Надо идти...
— Надо идти, — повторил он самому себе.
И пошел.
Пошел в свою жизнь, в которой было место Маринке и Алешке и не было места «этому», как когда-то не было ему, Пашке, места рядом с ней…
…Она почувствовала опасность и еще что-то непонятное, в одну секунду сковавшее ее грудь и перехватившее ее дыхание.
Загорелый, легко одетый мужчина в шортах и с рюкзаком за плечами придерживал дверь, пропуская в нее таких же загорелых и легко, не по погоде одетых молодую женщину и мальчика лет пяти. Что-то опасное, страшное почувствовала она в себе и вокруг, и воздух как будто стал гуще, и звуки стали глухими и свет — ярким, ослепительным. И она, даже еще не успев осознать, что с ней, увидела его ноги, и ноги эти, загорелые, сильные сделали несколько шагов, проходя мимо нее, и остановились вдруг. И она узнала эти ноги.
Она узнала эти ноги, хотя как можно было узнать ноги?
Но знала она эти ноги, знала их малышковыми, маленькими, с нежными пальчиками и прозрачными, какими-то игрушечными ноготками. Знала их мальчиковыми, голенастыми, знала — с пятном этим, с полусердцем, так жестоко оставленным ею ему на память.
И все это знание сказало ей, что мужчина этот — взрослый, неузнаваемый, другой, не тот, каким она его знала, — Пашка.
И в ту же секунду, когда она это поняла, страшно и пронзительно быстро пронесся в ее голове калейдоскоп образов и слов.
И был в этом калейдоскопе и крик его пронзительный, когда она, пьяная, опрокинула на них кастрюльку с кипятком. И детские ладошки его, сжимающие ее щеки. И слова, его, Пашкиным голосом звучащие: ты моя любимая мамочка… И — ноги его уже большие, торчащие из-под любимого его детского одеяла, и — как натягивала она иногда на них одеяло, а он брыкался во сне и опять натягивал одеяло на подбородок, оставляя голыми ноги. И — взгляд его колючий, презрительный, которым посмотрел он на нее в последний раз, когда уходил. И нежный пушок на его младенческой голове, и его, вцепившегося в его ноги, когда она отрывала, отшвыривала его от себя, и крик его: «Мамочка!.. Мамочка!.. Мамочка!..»
И все это пронеслось в ней в секунду, ударило в ее голову так, что ясной и страшно осознающей все вдруг стала ее голова, как будто вышло из нее в секунду все выпитое за всю ее жизнь до этой секунды — и вся страшная и четкая правда была перед нею. Перед ней был ее сын. И он узнал ее.
Она поняла это в ту же секунду. И она как амеба, в которую тыкали иголкой, чтобы узнать, как она реагирует, отреагировала мгновенно и рефлекторно. Она вся сжалась. И подтянула под себя ноги. И хотелось ей в эту секунду — исчезнуть, раствориться, стать невидимой. И только сердце билось часто-часто. И сильно. И мелькнула в ней сумасшедшая мысль, что он слышит, как страшно и сильно стучит ее сердце…
И она лежала и лежала ничком, стараясь сжаться, вдавиться в одеяло, исчезнуть, раствориться под его взглядом. И не знала, тут ли он еще. Смотрит ли на нее. И лежала и лежала. И уже потом поняла, что его нет. Что он ушел. И не знала, что страшнее для нее: что он ушел, не захотел с ней заговорить? Или если бы он с ней заговорил? И она — лежала и лежала. И мыслей не было. Только сердце стучало. И боль была во всем ее теле, в душе, о которой она уже давно забыла. И вся она была болью. И — стыдом. И так велика была эта боль, и этот стыд, что она, не в силах переносить этот груз, замычала. Замычала от муки. И в отчаянии, в невозможности быть в этой боли, ощутила такую несправедливость всего того, что с ней произошло, потому что такое не должно было с ней произойти. Не должно было! Не должно было! Не должно!
Не должно — если есть на свете Бог, который должен следить, чтобы такое — не происходило!
И в ту же секунду такую страшную ненависть она испытала, такую страшную, мощную в своем гневе и обиде ненависть — к нему, к Богу, который не уследил, допустил, — чтобы это произошло…
И в тупом отчаянии и ненависти своей она повернулась, подняла голову вверх, — к потолку, и, — как будто и не было над нею потолка, а было только одно только небо и там, в высоте — Бог — закричала внутри себя сильно и страшно:
— Как мог ты это допустить!..
— Как мог ты это допустить!..
— Как мог ты это допустить!..
И кричала и кричала…
И не становилось ей от этого легче…
…Он слышал этот крик.
Он слышал крики и стоны, и вопли сотен и тысяч таких же, как она, — людей, наделавших ошибок, запутавших свои жизни.
Он слышал эти крики и упреки не днями — годами, и тысячелетиями:
— Если ты, Бог — существуешь на свете, — как мог ты это допустить!
— Как мог ты это допустить!..
— Как мог ты это допустить!..
Они, люди, неспособные договориться и понять друг друга, развязывали войны, в которых гибли тысячи и тысячи людей, и старики, и дети, и младенцы, а потом возмущенно и гневно поднимали вверх, в высоту, в небеса головы свои и кричали:
— Если ты есть, Бог, — как мог ты это допустить?
Но Он не развязывал войн. Он весь был — любовь. Он весь был — согласие...
Они, живущие своим умом и гордыней, — придумывали все новое и новое оружие, потом — сами же гибли от него, захлебываясь в крике:
— Как мог ты это допустить!..
Но Он — не кичился от гордыни. Он — не дрался. Он — не придумывал оружия.
Они — неслышащие и закрытые, нелюбящие и нечуткие — теряли ближних своих. Мужья уходили от жен, жены — от мужей, дети уходили в подвалы, в наркотики или в воровство. Но они не хотели принимать закономерности происходящего и своей ответственности за случившееся. И вновь звучали возмущенные голоса:
— Как мог ты это допустить!..
Но разве Он был виноват, что они не умели, не хотели, или боялись любить?
Они, живущие бездумно и бессмысленно, позволяющие себя обманывать и обижать, теряли деньги и квартиры, работу, здоровье, и опять кричали, кричали, обвиняя Его:
— Как мог ты это допустить!..
Но не Он заставлял их так бездумно жить. Не Он проживал такие бестолковые жизни, приводящие к таким закономерным и печальным результатам.
Не Он.
Он был любовью.
И давал свободу выбора и свободу ответственности.
Жить любой жизнью.
И отвечать за свою жизнь.
Но не нужен им был груз ответственности. И они обманывали или предавали и не слышали друг друга, и воровали, и брали чужое, и позволяли себя унижать. И опять кричали, кричали, кричали:
— Как мог ты это допустить!..
И Он, с любовью и со слезами на глазах, смотрел на детей своих, созданных по Его образу и подобию, которым дано было высокое право творить свои жизни — любыми — прекрасными, наполненными счастьем и любовью, и достатком, и успехом, и — здоровьем и уважением. Смотрел на результаты их творения. И — печальными были эти результаты.
И Он, плача о каждом, любя каждого, страдая о каждом, глядел сверху на неумных детей своих и думал о каждом.
И мысль Его была горька:
— Как мог ты это допустить!..
— Как мог ты это допустить!..
— Как мог ты это допустить!..