"Капля Бога". Часть 4.
Рай не место для любви

Она всегда считала, что ее место в раю.
Давным-давно, когда бабушка рассказала ей о рае и аде, она в своей детской категоричности решила — ей, конечно, место в раю, где собираются хорошие люди.
Потому что она была хорошей девочкой. Она слушалась маму и папу. Она застилала постель и убирала игрушки. Она была аккуратной и старательной. Она все делала правильно.
Она с детства любила правила. Ей казалось, что это очень правильно — делать то, что надо делать. И она послушно умывалась по утрам и мыла руки перед едой. И переходила дорогу только на зеленый свет светофора, и говорила: «спасибо» или «пожалуйста», как того требовали правила. И выглядела всегда опрятной, наглаженной — такой, какой надо было быть.
И на ее письменном столе всегда был порядок — все лежало по ее заведенным правилам. Учебники стопкой — с одной стороны. Тетради — с другой. Ручки и наточенные карандаши — в синеньком стаканчике в глубине стола. И всегда был образцовый порядок на ее полке в шкафу. Даже игрушки ее — несколько кукол с кукольной одеждой и мебелью — сидели аккуратно, чинно, как на витрине магазина, в углу ее комнаты. 
И когда однажды похвалила ее, семилетнюю ученицу, тетя Тоня, мамина сестра, приехавшая к ним погостить, — за то, что все у нее так аккуратно лежит, все на своих местах, все по стопочкам разложено, она ответила ей серьезно, строго, как и подобает хорошей девочке и ответственной школьнице:
— Это потому что я — порядочная…
И не поняла тогда, почему столько хохота вызвала у взрослых эта фраза. И осталась искренне уверенной, что слово это обозначает умение наводить порядок, жить в порядке. А именно это она всю жизнь и делала.
В школе она была отличницей, и ее ставили в пример. И подумалось ей не раз в детской ее простоте, если бы Бог действительно был и видел, как хвалит ее учительница, ставя в пример всему классу, он обязательно бы решил, что ее место в раю.
И когда она, как примерная и организованная девочка, совершала хорошие поступки — старенькую бабушку через дорогу переводила, или щеночка нашла и принесла его в дом, чтобы напоить молоком, — она опять думала: вот был бы Бог, он бы увидел, какая я хорошая девочка, и обязательно бы мне место в раю оставил.
И став взрослой, она осталась все такой же правильной, примерной организованной и ответственной. И когда однажды после комсомольского собрания, на котором она, комсорг курса, критиковала комсомольца за несвоевременно внесенные взносы, и была такой праведной в своем комсомольском гневе, а комсомолец этот несознательный сказал ей презрительно: «Праведница…» — она не возмутилась, не обиделась. А подумала: конечно, праведница. Потому что живет правильно. Живет по правилам. И другим их нарушать не дает. 
И опять пришла ей эта знакомая с детства мысль: был бы Бог и был бы рай — она бы туда попала.

…Порядок был в ее доме всегда, даже когда появились дети. И хотя давался ей этот порядок тяжело, но она добилась, что все в квартире лежало на своих местах. Даже игрушки у детей заняли отведенные им места и сидели — лежали в положенном им порядке. Хотя — сколько битв и ссор она перенесла из-за того, что дети никак не хотели подчиняться этому заведенному ею порядку, так и норовили что-то бросить, положить не туда. 
И муж, вместо того, чтобы помогать воспитывать в детях ответственность и аккуратность, столько раз лез к ней со своим возмущенным: «Они же дети! Они не солдафоны! Они живые нормальные дети, оставь их наконец в покое!» 
Ее всегда удивляли эти разговоры. Он что, не понимает, что к порядку нужно приучать с первых дней? Дашь слабину — вообще от порядка и следа не останется! И она настойчиво и требовательно следила за тем, чтобы рубашечки лежали на своих местах, куклы и машинки — на своих, чтобы постели были заправлены, тапочки стояли на отведенном им месте и книжки на столе лежали стопочками.
Сложно ей было одной содержать дом в таком порядке. Муж, как упрямый баран, оставался при своем: «Да дай ты им свободу! Дай им детьми побыть, чего ты из квартиры операционную делаешь! У тебя же такая чистота, что тут находиться страшно. У тебя тут все стерильное — а мы живые люди…» 
Только она на эти разговоры внимания не обращала. Мужчины, они всегда такие — никакого порядка не признающие, с детства все правила нарушающие. И часто думала она с сожалением: что теперь поделать, если достался ей такой муж, невоспитанный, к порядку не приученный. 
И думала она не раз: конечно, где ему быть к порядку приученным? Он в деревне родился, в деревне вырос, какой там мог быть в деревне порядок, когда там все по-простому, безо всяких правил. Ни тебе пешеходных переходов, ни тебе общественных мест, где нужно правилами поведения руководствоваться. Встал, из рукомойника умылся, кусок хлеба с повидлом взял и на пруд убежал купаться на весь день. Или — с матерью на покос. Или по хозяйству ей помогать. Какая уж там аккуратность могла быть воспитана, когда на всю их семью был один комод для вещей, и там вперемежку все их вещи и лежали. 
Когда-то, когда только познакомилась она со своим будущим мужем, эти рассказы о его деревенском детстве вызывали умиление — вот ведь какой молодец, из такой глубинки выбрался в столицу, в университет поступил, без всякого, можно сказать, воспитания в жизни пробился. Теперь же вспоминала она иногда эти рассказы и думала: и куда ее глаза смотрели, и что ее уши слушали, как могла она тогда не понять, что он человек невоспитанный, и одним этим словом все про него сказано. Неправильный он человек. Непорядочный, согласно ее представлению этого слова. 
И хоть прожили они вместе больше двадцати лет, так и приходилось ей его рубашки подбирать и на плечики вешать. И тапочки на место ставить, когда он их в коридоре оставлял. И газеты его стопочкой складывать. 
И его мать она не любила именно потому, что та не приучила ребенка к правилам, не дала нормальное воспитание. И сама как была простой деревенской женщиной, такой и осталась. 
А дети любили бабу Машу и каждое лето в деревню к ней просились. Нравилась им эта свобода, и пруд под окном, и возможность спать, сколько хочется, и за собой постели не убирать. Но только она прекрасно понимала, чего им там, в деревне, как медом было намазано. Поэтому и не пускала их туда часто. Так, иногда, когда отказать было неудобно перед свекровью: на день рождения, на праздники выбирались они туда, и с трудом переживала она эти несколько дней беспорядочной какой-то жизни, от которой дети так дурели, что еще несколько дней дома, в городе, приходилось их приструнивать, в рамки загонять. 
И муж там тоже шалел, что-то мальчишеское в нем появлялось, неприятное ей, несолидное. И то гонял он вместе с детьми по всей деревне за мячом, то змея они запускали, то запруду делали в ручье. 
В общем, не привечала она деревенской этой жизни — ведь видно было по мужу, к чему она приводит. И не могла она позволить своим детям такими вот невоспитанными вырасти. 
И свекровь не привечала, не приветствовала у себя дома. И когда муж начал как-то: «Мама плохо стала себя чувствовать. Может, забрать ее к себе хотя бы на зиму, пусть под присмотром будет», — она не ответила ничего сразу, только похолодело все внутри. Здесь, в ее заведенном порядке, только мамы его и не хватало!
И она даже Белле Сергеевне тогда позвонила, чтобы с умной женщиной посоветоваться, как из этой ситуации выбраться. И та — вот уж действительно мудрый человек! — подсказала: отправить свекровь в санаторий с лечением. Пусть там месяцок поживет, подлечится, и обратно в деревню можно ее вернуть с чистой совестью. Уважение проявлено. Помощь оказана. Никаких претензий. Все по правилам. 
Так она и сделала, путевку в хороший санаторий достала, денег не пожалела и мужу на эту сумму указала, чтобы видел он, сколько внимания она его матери уделила. 
Но он остался недоволен, она это видела. Не того он хотел. Но только мало ли чего он хотел. Никому она не позволит заведенные правила в семье ломать, чужого человека, да еще невоспитанного, в семью впускать. 
Мать его приехала к ним на день — перед санаторием, и этого одного дня ей хватило. И когда вечером муж, недовольный, напряженный какой-то, каким он и был уже давно (и чего человеку надо, чего не хватает?) — не то попросил, не то просто сказал: «Мать помыть надо… Помоги ей, мне неудобно…», — она в ответ ничего не сказала, молча пошла в ванную, чтобы выполнить этот долг. 
Но, увидев свекровь, обнаженную, с дряблым старческим телом, с корявыми какими-то руками, темными от постоянной работы в земле, с мозолями на ногах, обезображенных синеватыми варикозными венами, только чертыхнулась про себя. И поскорее постаралась уйти — в воду ей помогла усесться, мочалку дала, колпачки на бутылочках с гелем и шампунем открыла, чтобы та своими корявыми руками их не ковыряла, и на кухню прошмыгнула, чтобы муж не услышал, как быстро она управилась. 
И на другой день вздохнула глубоко, полной грудью, когда муж увез свекровь в санаторий. А она после их отъезда ванную моющими средствами вымыла, мочалку эту, которой старуха мылась, выбросила, белье постельное, на котором она спала, постирала, подкрахмалила, а вечером, высушенное, нагладила и в шкаф в стопочку положила. В общем, вернула все на свои места… 

…Она уважала правила, и, когда появлялись новые правила, принимала их так же послушно, с внутренним уважением к ним. Так она начала ходить в церковь, когда поняла, что правильно это — зайти, свечку поставить, на икону посмотреть. И она заходила в церковь раз в месяц, чинно крестилась у входа в храм, потому что так было нужно — она это видела, так делали другие. И в сумрачной церкви становилась в очереди за свечами. 
И она смотрела на иконы и думала о том, что бы ей такое сказать, о чем попросить. И свечку зажигала в благодарность за свою просьбу. Так она это и понимала: попросила — свечу зажги, прояви уважение. И она ставила свечу в узенькое горлышко подсвечника, опять крестилась. И уже знала она, где надо ставить за упокой, где — за здравие. И совершала этот ритуал спокойно, размеренно, ответственно, качественно. Как делала все, что делала. 
Только — стекло на иконе никогда она не целовала — негигиенично это. Было это стекло нечистым, и каждый раз, видя этот «испачканный» от прикосновения множества губ островок на стекле иконы, думала она: непорядок это, что никто его не протирает и за чистотой не следит. 
И она выходила из церкви, крестилась опять, как бы завершая свой положенный ритуал, сохраняя все его правила. И уходила. И милостыни нищим никогда не давала. Потому что неправильно это было — пороки людские поощрять. И не раз думала она, недовольно качая головой: непорядок это — такое чистое место и какие-то нищие всю картину портят. И не понимала — почему администрация церкви на этот факт внимания не обратит… И не раз ловила она в себе желание подойти к кому-то из этой «администрации», и обратить их внимание, что непорядок у них во дворе, непорядок…

…Как ни приучала она всех к порядку, как ни создавала дома чистоту, как ни оберегала семью — а семья у них все равно развалилась, и муж от нее ушел. Как-то незаметно это произошло, и она сама до сих пор не могла понять, когда это начало происходить, что ему было не так. Жили они, как говорится, не хуже людей, двое детей у них было. И дети уже выросли, когда ему, что называется, бес в ребро вступил, и он как с ума сошел, как с цепи сорвался. 
И когда хватал он с полок платяного шкафа наглаженные стопочки белья и кидал их в сумку, она все же не удержалась и сказала:
— Складывал бы аккуратнее, а то помнется…
И он на нее посмотрел ошалелым каким-то, страшным взглядом, и показалось ей на мгновение, он ее сейчас ударит. Но он только дверью хлопнул, так, что салфетка с туалетного столика слетела и открытки, стоящие на книжной полке, полетели на пол, и она подумала только: «Сколько беспорядка от одного человека…»
И потом только почувствовала обиду, такую сильную обиду! Она для него всю жизнь квартиру эту намывала, белье крахмалила, на трусах его стрелки наглаживала, готовила по поваренной книге правильное питание… И вот так — в одну минуту ее бросить, и спасибо не сказать…
И обида эта бродила в ней, пока не пришло правильное решение — надо его вернуть, не позволит она ему семью ломать. И она на другой же день подъехала к нему на работу, вызвала его к проходной и, глядя в его глаза — напряженные, недобрые какие-то, — сказала спокойно, но твердо:
— Вернись по-хорошему… Я тебе не позволю семью разрушать и детей позорить…
И он в ответ только посмотрел на нее так, как будто прежде ее никогда не видел, как будто что-то новое в ней увидел. И сказал — презрительно, как-то гадливо даже:
— Какая же ты… — И слов не нашел. И добавил потом: — Змея подколодная… 
И что-то такое обидное было в этом названии из детских сказок: там жили противные, плохие герои, змеи подколодные. И она даже задохнулась от возмущения. И даже слов не нашла, чтобы что-то ответить: она — змея подколодная! Она — змея подколодная! И так задела ее эта фраза, такой несправедливой она была. Она — змея подколодная! Вы подумайте — сколько наглости в человеке, сколько бездушия! Она семью сохраняет, она его, беспутного, к детям возвращает — и она же еще и змея подколодная! 
Но не успела она ему ни возмущения своего, ни негодования выразить, как он повернулся и ушел. И она весь вечер ходила и неотвязно думала, как будто кого-то убеждала, с кем-то объяснялась, перед кем-то оправдывалась — разве можно было о ней так сказать?! О ней — правильной и порядочной женщине, о которой никто ни из соседей, ни из сотрудников ничего плохого, — она в этом была уверена! — сказать не может. Да ей место в раю, с ее порядочностью, терпением и воспитанностью! Да она просто образец — хорошей жены, матери и дочери... 

…Еще утром, уходя на работу, она увидела приоткрытую решетку, ведущую в подвал, и на полу, прямо у двери в подвал, несколько примятых газет, и подумала — не иначе какие-то бомжи тут ночевали, нашли теплое место. И подумала она об этом так, как и надо было думать о таких вещах — холодно и рационально: надо позвонить в ДЭЗ, чтобы дворник пришел и закрыл эту решетку, а то опять бомжи явятся, возьмут за моду ночевать в их подъезде. 
И подумала неприязненно о дворниках, которые менялись в их доме один за другим, а порядка все равно не было. То лестницы плохо подметали, и ей приходилось звонить в ДЭЗ и жаловаться на некачественную уборку. То площадка перед домом была не убрана, то, как сегодня, решетка, ведущая в подвал, не закрыта — заходи, кто хочешь. 
И она, как правильная женщина, просто не могла пройти мимо такой вот неправильности, непорядочности. Потому что если человек дело делает — все должно быть в порядке, все должно быть сделано так, как сделано, а не на тяп-ляп. 

…День прошел в потоке дел, встреч. И в течение дня не раз она возвращалась к своим утренним мыслям — нет в людях никакой порядочности. Работают кое-как, никакой сознательности в людях нет. Эта ходит влюбленная, — о чем только думает, — по три раза текст договора переделывает. Эта все домой звонит: «Ты кушал?.. А плиту выключил?.. А уроки сделал?..» Сидела бы дома, раз не может совместить рабочие обязанности с материнскими! 
Этот, молодой специалист, на ее голову взятый в отдел, — все что-то мямлит, краснеет, как красна девка, с клиентами работать не умеет, начинает разговор не с того конца. Пришлось сегодня проработать его, чтобы понимал, что дело требует профессионализма, старания и ответственности. И так не пойдет, если он будет перед клиентами мямлить, и престиж фирмы рушить. 
И стоял он перед ней, пока она его прорабатывала, склонив голову, и краснел от ее слов. И чувствовала она себя в этот момент так, как когда-то давным-давно на комсомольском собрании, когда прорабатывала нерадивого комсомольца, не платившего вовремя взносы. И была она правой в эту минуту. Правильной. Праведной. И точно — таким, как она, было место в раю.

…Они лежали рядом, прижавшись друг к другу, как две большие собаки, так она сначала и подумала, что какие-то собаки в подъезд забрались. Но только это были не собаки — два бомжа это были, два каких-то зачуханных существа, прижавшихся друг к другу, слившихся в один большой неопрятный ком. 
И она даже поморщилась от этой неопрятности, неправильности. И возмутилась: почему именно в их подъезде? И она подумала — ведь как чувствовала, что бомжи это место облюбовали, ведь хотела же позвонить в ДЭЗ, чтобы решетку закрыли, да вот на работе закрутилась.
И она, постояв секунду-другую над этим комком их двух тел, стараясь не дышать, чтобы не впустить в себя их запах, пошла по лестнице решительным шагом, как ходила всегда, когда знала, как надо было поступить. 
Надо было звонить Белле Сергеевне. Или, если ее уже нет на рабочем месте, сослаться на нее дежурной по ДЭЗу, чтобы меры они приняли сразу. А то опять начнутся проволочки, лень им будет идти сюда, не захотят с бомжами этими связываться. 
Белла Сергеевна была на месте и ответила сразу. И, обменявшись несколькими приличными, необходимыми в таких случаях фразами, она рассказала о своей просьбе. И Белла Сергеевна только возмущенно охнула, узнав, в чем дело, и сразу же заверила ее, что сегодня же, в ближайшее время, как только техник-смотритель вернется с какого-то там объекта, она попросит его лично проконтролировать, чтобы кто-то из персонала пришел, непрошеных этих гостей выгнал вон, а дверь закрыл. «Вы не беспокойтесь, все будет сделано», — заверила ее Белла Сергеевна и положила трубку. А она после общения с Беллой Сергеевной в очередной раз подумала — какая деловая и умная женщина! Приятно иметь дело с таким правильным, порядочным и умным человеком.
С Беллой Сергеевной она столкнулась впервые, когда встал вопрос о судьбе соседской Наташки, мать которой сгорела от водки (и дал же Бог таких соседей!) и встал вопрос, куда девать эту самую Наташку, которая оказалась не прописанной в этой квартире. 
Воспитывалась она бабушкой, которой мать и спихнула ее, когда родила. И появилась в этой квартире лишь два года назад, когда мать стала болеть. И теперь эта четырнадцатилетняя девочка осталась, как говорится, ни с чем. Прописки нет, родни нет, бабка умерла, дом в деревне почти развалился. И плакала Наташка горько, когда пришли работники ДЭЗа ее выселять, потому что куда ей было идти? 
И была ей прямая дорога в детский дом, и все это понимали, и она сама понимала, и не хотела этого, и только плакала, заикаясь, и говорила: «Тетеньки, я тут останусь, я тут, у мамки останусь…» 
И все соседи как с ума посходили, начали какую-то бурную деятельность — мы-де будем ходатайствовать перед ДЭЗом, пусть девочку пропишут, она тут у родной матери жила, два года за ней ухаживала, разве она виновата, что мать у нее была никудышная, не позаботилась даже, чтобы ребенка прописать… 
И больше всего старалась, возмущалась и всех подбивала Галка, соседка с верхнего этажа, у которой было трое детей. Как будто бы детей ей не хватало, как будто бы не понимала она, какая это ответственность — ребенка, пусть и четырнадцатилетнего, одного в квартире оставить. Но Галка подговаривала всех стоять стеной и не отдавать девочку в детский дом, она мол, девочка самостоятельная, паспорт скоро получит, работать пойдет, и пособие за мать получать будет, ну нельзя же девочку такую хорошую в детский дом отдавать... 
 Но разве можно с правильным пониманием жизни так рассуждать? Она одна была против всех этих разговоров и всей этой заварухи. Есть правила. Не прописана — освободи помещение. И чем ей плохо будет в детдоме? Будет сыта и одета. И доучат ее, и в техникум какой-нибудь пристроят. А квартира эта должна достаться кому-то, кто права на нее имеет, кому площадь нужна. Как им, например. У нее тоже есть дочь и живет она в одной комнате с братом. Большая уже девочка, ей своя площадь нужна. И чем она хуже этой, приезжей, тут не прописанной?
И вышло так, как она и предполагала. Как и должно было быть согласно правилам. К делу подключилась Белла Сергеевна, руководитель их ДЭЗа, женщина практичная, правильная, строгая, у которой, что называется, не попляшешь. И девочка эта, Наташка, в два счета оказалась в детдоме. 
И когда забирали ее туда две женщины, представительницы социальной службы, столкнулась она с ними и с зареванной Наташкой на лестнице. Те, уже устав девчонку уговаривать, твердили одно: «Ну ты сама подумай, как ты тут одна…» «Мне соседи помогут!..» — ревела Наташка и, увидев ее, свою соседку, даже остановилась, втемяшив в нее свой взгляд, как последнюю надежду, что вот соседка сейчас головой кивнет, или за руку возьмет и скажет: «Да оставьте вы эту девочку в покое…» 
Только она — глаза отвела и губы поджала. «Ей соседи помогут!» — ну никакой у человека ответственности, никакого понимания, что у каждого — своя жизнь и куча своих проблем.
С того случая они с Беллой Сергеевной, что называется, нашли друг друга. Потому что имели они в том вопросе одинаковую позицию. И стояли на своем. И были похожи друг на друга правильностью своей. 
И Белла Сергеевна тогда помогла ей решить квартирный вопрос. Потому что таким шансом надо было, конечно же, воспользоваться: за стеной однокомнатная квартира освободилась, тогда как они в дополнительной площади нуждались. И не получить бы им ее никогда, потому что желающих таких в их районе было множество. Но тут вот Белла Сергеевна и посоветовала им пару справок и ходатайств взять. И даже еще кое-что посоветовала сделать, о чем лучше не распространяться. И все получилось, как и заказывали. Квартира стала дочкиной. Хотя разве сказала она ей, матери, для нее старавшейся, хоть спасибо? Только посмотрела холодно и сказала:
 — Я в этой квартире, откуда ты Наташку сплавила, жить не буду… — И глаза ее стали даже не холодными — мертвыми, как будто помертвели они, на нее глядя. И добавила она жестко: — Рядом с тобой жить? Я уже нажилась…
И она, мать, даже поежилась тогда под этим взглядом. И какое-то время к этой теме не возвращалась. Просто тишком документы дочкины взяла, чтобы ордер оформить. Но дочь очень скоро уехала, найдя себе работу в каком-то Богом забытом городке… 

…Они вышли из подъезда и пошли, тут же опять сбившись в один комок, прижавшись друг к другу. Ветер со снегом был сильным, продувал насквозь, она сама это почувствовала, идя домой.
Они пошли нетвердой, неуверенной какой-то походкой, как ходят люди, которые не знают, куда им идти. Вслед за ними вышел мужчина, что-то крикнул им вдогонку и зашагал в сторону ДЭЗа походкой человека, сделавшего свое дело. 
И она, стоя у окна в теплой кухне, глядя на них с высоты, подумала: «Ну вот и хорошо. Вот и правильно». И снова почувствовала себя правильной, порядочной женщиной, у которой и в жизни, и в ее подъезде — все в порядке. 
И хоть и не подумала она об этом, но знала где-то в глубине себя — таким, как она, место в раю. Не то что бомжам этим, которые и на людей уже непохожи, которых она сначала за собак приняла…

…Однажды вечером она опять подумала о рае, о том, как там все может быть организовано, если он есть на самом деле. О том, какие люди там могут быть. 
И пока готовила она ужин, как всегда неспешно, упорядоченно, в ее представлении рисовались картины рая. 
Увидела она там себя и Беллу Сергеевну — очень порядочная она была женщина. И главбух ее там оказался — тоже был человек солидный, порядочный, честный — копейки себе не возьмет. И соседка ее по даче, Марина Петровна, оказалась в ее картинке. Была она женщина очень строгих правил. И на участке ее был полный порядок, грядки под натянутыми над землей веревками были ровны и безукоризненно обработаны. И в доме ее был полный порядок. И была она человеком рассудительным, приятно было с ней поговорить, соседей пообсуждать, у большинства из которых ни на участках, ни в домах никакого порядка не было. Приедут на дачу — шашлыков нажарят, музыку орущую включат, на реке поорут от восторга, даже ночью никак не угомонятся. Как будто дача — это место, где можно жить без правил! 
И продолжая готовить ужин, она так вот перебирала и перебирала знакомых, сотрудников, соседей с позиции — кому из них место в раю. И удивилась: как мало было нормальных, достойных рая людей! 
И поразилась она простой, но истинной мысли: нет там места мужу — куда ему в рай, когда он семью бросил, бросил ее, всеми уважаемую порядочную женщину! И сыну нет там места: упрямый он рос, непослушный, всю жизнь ломала она в нем это упрямство, своеволие, но не подчинился он ей. Так и жил, как хотел, только дома в последнее время бывал все реже и реже. И дочь ее в рай не попадет, это тоже факт. Разве место в раю тем, кто мать не уважает, против матери идет, не понимает, что мать ей только добра желает? И вспомнилось злое лицо дочери, и слова ее неожиданные: «Рядом с тобой жить? Я уже нажилась…»
И она, удивленная тем, как мало людей в раю могут оказаться, вспоминала еще и еще, о ком забыла подумать. И мелькнуло даже лицо Наташкиной матери-алкоголички, которой точно не место было в раю. Как бросил ее муж с годовалой Наташкой, так и начала она пить, горе заливать. Наташку сплавила, сама — спилась. Разве таким место в раю? 
Даже Наташку рассмотрела она как кандидатуру, да отмела ее быстро. Не хотелось ей вспоминать ее, зареванную, со словами ее, которыми она как за соломинку цеплялась: «Мне соседи помогут!» Не место ей там — и все. Не доросла еще до рая. 
Не место там было и Галке, наплодившей троих детей и вечно с ними возившейся — то снеговика они делали во дворе, то вчетвером на велосипедах уезжали куда-то. И Галка с ее толстым задом еле на сиденье велосипеда помещалась, и такое это было неприглядное зрелище, что каждый раз, видя ее на велосипеде, думала: совсем женщина стыд потеряла, не понимает, что ли, что так неприлично!
А Галка и не понимала, и когда дети ее заполошные орали: «Мам, догоняй!», она им тоже кричала в ответ, как девочка, о возрасте забыв: «Догоняю! Сейчас я вас догоню!» И сколько визгу всегда было от них! Сколько топота от их ног в подъезде! И вечно они были не грязными, нет, этого она сказать не могла, но неаккуратными: куртки нараспашку, шапки сбиты набок. И сама Галка была с вечно растрепанной головой, с какими-то не по возрасту заплетенными косичками. И куда, скажите на милость, такую в рай? Да она там рай на уши поставит!
Нет, рай это место для других людей, думала она, перемешивая салат. Рай — место, куда люди попадают за свою правильную, праведную жизнь. И жизнь там, в раю, — если он есть, конечно! — как в санатории: живи на всем готовом, потому что ты всей своей правильной жизнью это заработал, и получай любовь персонала, и общайся с такими же хорошими людьми. 
И понравилось ей это сравнение: рай — это очень хороший санаторий, где тебя любят, о тебе заботятся, и тем только отличается от обычного санатория, что люди там подобраны хорошие, не всякая шваль, как в обычном санатории. 
И она представила, как здорово было бы жить в таком санатории — вокруг одни порядочные, достойные люди. Все друг друга уважают и любят. И действительно — чего бы им не любить друг друга — когда все такие хорошие и достойные. И живут все в этой достойной компании на всем готовом, за все, как говорится уже уплачено твоим хорошим поведением на Земле…
И понравилась ей эта картинка. И подумала она даже, вздохнув: жаль, нет, наверное, никакого рая, а то бы пожила она в нем в свое удовольствие…

…Он, Всемогущий и Всевидящий, только улыбнулся горько, услышав ее мысли. 
И улыбнулся весело, представляя, как разочаровалась бы она, увидев, что в раю все совсем не так, как она себе представляла. 
Потому что в рай попадают не за то, кем ты был. Рай — не санаторий для передовиков. Рай не место, где награждают. 
Он за то — каким ты был.
Рай не для тех, кто жил по правилам. Он для тех, кто жил по совести, слушая душу свою. А если ты жил без души — что тебе делать в раю?
Рай — не место для любви, где ты будешь любить, тебя будут любить. Любви в рае и так достаточно. Она разлита в воздухе. Она пропитывает весь рай. Здесь не нужно любить.
Любить нужно было там.
Рай — место для тех, кто любил на Земле.
Потому что там, именно там любовь нужна как воздух. Там каждый человек нуждается в ней, просит о ней. Там, на Земле, нужно было любить…
И если ты там не любил — как можешь ты попасть в рай, в любовь?..
И думал Бог, качая головой, как поразилась бы она, правильная и солидная женщина, обнаружив в раю совсем других людей, не тех, кого она ожидала тут увидеть. Как удивилась бы она, не найдя здесь ни Беллы Сергеевны, ни главбуха, ни своей соседки по даче, которым здесь было не место.
И как изумилась бы она, увидев здесь тех двух бомжей, которые, несмотря на весь ужас их жизни, — любили друг друга, и верой поддерживали и спасали друг друга.
Как удивилась бы она, найдя здесь Наташку, простую, необразованную, но с добрым сердцем и светлой душой. 
Как удивилась бы она Галке с ее неуемным фонтаном любви и желанием всем помочь и стоять за справедливость.
Как разочаровалась бы она, увидев их здесь, думал Он, Всемогущий и Всевидящий.
Но никогда она не разочаруется в этом. Потому что нет ей места в раю.
Рай — место для тех, кто любил на Земле…

Идущие вместе

Он мычал, держась за столб, и казалось ему, что мычание помогает ему стоять почти ровно, хотя — ох как качало его из стороны в сторону, и видно было: не удержаться ему на ногах, не удержаться…
И он упал. И, упав, смирился, даже попытался улечься поудобнее, головой опираясь на бордюр тротуара. И даже в состоянии этом, почти бессознательном, где-то в глубине его поднялась обида. Привычная, застарелая:
 — Он им… А они… Он для них… А они…
И в пьяном полусне погружался он в ту жизнь, где остался его Славка, вихрастый, глазастый. Радостное его:
— Пап, а когда ты придешь с работы — давай соберем… 
— Пап, а давай с тобой на санках …
— Пап, а давай…
И как часто он, дурак, отказывал Славке в нехитрых его детских просьбах.
Там осталась квартира его, которую он когда-то сам ремонтировал, сам полы паркетные настилал, и Верка хвасталась перед тещей — вот мол, какой у меня Сашка рукастый.
В комнате его, в которой он жил сейчас, не было паркетных полов. Почему-то именно полы эти паркетные, оставленные в той квартире, и старый вытертый линолеум в его нынешней комнате казались ему самой большой несправедливостью: он там полы делал, делал, и его же из этой квартиры и выкинули! Нет, ну как это вам нравится? Есть в этой жизни какая-нибудь справедливость?! И часто, напиваясь, в пьяных разговорах со своими собутыльниками начинал он свое:
 — Я им полы своими руками постелил, я каждую дощечку там своими руками отшлифовал, и вот тебе — благодарность, меня же из квартиры выкинули…
И забывал он во время таких вот возмущенных разговоров и пьянство свое, и как приходил домой, что называется, на рогах, и как Славка не раз пугался его, пьяного, и как Вера плакала, сидя на кухне, оплакивая и любовь их, и семью их, и Славкино будущее безотцовство. Потому что разве можно было назвать отцом это, мерзкое, нажравшееся до скотского состояния существо...
Но не помнил он обо всем этом. Помнил только обиду. И себя не считал виноватым. Виноваты были они, он им полы своими руками делал, а они… И каждый раз думал о них осуждающе: «Как они не понимают… Ничего они не понимают…»

…Она вышла из магазина и чертыхнулась, увидев этого пьяного мужчину… подумала осуждающе, зло: «Ну что за люди! Ну как же можно так жить!» 
И как всегда, когда встречала что-то, отличающееся от ее правил и представлений думала: «Не понимаю — как можно до такого себя довести!»
И подумала опять: а ведь у него где-то есть мать. Вот матери-то стыд какой — такого сына иметь! И опять подумала осуждающе — да разве думают они о матерях! И эта мысль задела ее, задела больно, потому что дома тоже — вот такой вот, не пьющий еще, но — вредный, о ней, о матери, не думающий. Сердце ей рвущий.
И пока шла домой так и ворочала в голове свои претензии к сыну — никакого тебе уважения к матери. Слушаться совсем перестал. Ему слово, он тебе десять в ответ. Ему говорят — домой вовремя, — так и знай, придет под утро, а потом целый день будет отсыпаться и в училище не пойдет. Ему говорят — ешь, — он нос воротит. А то придет и всю колбасу сожрет в один присест — а он на нее заработал, на колбасу эту? И чуть что — мать дай денег! Да ладно бы на доброе что, а то — на сигареты, на пиво, или на одежду эту ненормальную — и кто так только придумал одеваться — мотня болтается черт знает где, на заднице чего-то написано, кофта не кофта, а балахон какой-то, перед соседями стыдно.
И заходя в квартиру, услышав — сын на кухне, вздохнула тяжело — сейчас начнет нервы мотать…

…Он даже не стал есть, отставил тарелку: резко — так, что суп пролился, когда она в ответ на его просьбу начала уже свое привычное: 
— Опять деньги? А ты их заработал? Тебе зачем они нужны — чтобы из дому смотаться? Нет чтобы матери помочь, хоть спросил бы — может, что дома надо сделать…
Он — дернувшись всем телом, так, что даже стол качнулся — и опять из тарелки пролился суп — выскочил, как ошпаренный из кухни, — и только дверь за ним хлопнула… 
И она — стукнула сгоряча рукой по столу, так что суп этот злосчастный опять по столу разлился, и со злостью, с горечью, подумала, в который уже раз переживая такую ситуацию:
— И за что мне это — Господи! За что мне такое наказание! Эгоист проклятый…
И, убирая тарелку, вытирая стол, думала уже привычно:
— Придет опять под утро, а я тут — не спи, жди его, переживай… И сколько же он будет мне нервы мотать, ишь — слова ему поперек не скажи, моду взял, с матерью спорить…
И казалось ей это такой несправедливостью: она — мать, а он с ней, с матерью, так разговаривает.
И себя виновной она не чувствовала. А чего ей было считать себя виноватой. Она что, виновата, что сын ей такой достался, что на него бешенство нападает? И подумала осуждающе, как всегда думала о нем: «Как же он не понимает, что так нельзя!.. Как же он не понимает…»

…Он — взрослый человек, он — личность, а она его все учит. Все контролирует — это делай, то не делай. Так чашку не ставь, так ложку не клади. Все отчета требует — куда да зачем… А ее какое дело — он взрослый человек!
И подумал он вдруг — предки они и есть предки, не зря все-таки родителей предками зовут. Потому что дремучие они и ничего в этой жизни не понимают, а все учат, все учат. А чему они научить могут таких вот молодых, как он, которые все равно умнее их, все равно другой жизнью живут и никогда такими дремучими не будут. И не заметил он в своих рассуждениях, как чуть под машину не попал, только скрип тормозов услышал, дернулся и пошел еще быстрее, не оглядываясь на машину…

…Она бы прибила таких вот уродов, как этот, которые на дорогу не смотрят. И куда спешат? Куда спешит этот чертов придурок, скажите, Бога ради, куда он может спешить? Сам на чучело огородное похож: волосы не мыты, не стрижены, джинсы какие-то мотней мотаются, на чем только держатся, не понятно. И где они такие джинсы покупают — на вьетнамском рынке, что ли? 
Она, сидевшая в дорогом автомобиле, одетая в дорогую одежду, с дорогой косметикой на лице и дорогим антуражем, только поморщиться могла вслед такому вот. Поморщиться и подумать — нет, ну надо же так выглядеть, так… И тоже что-то из себя воображает. Куда-то бежит, как будто его что-то хорошее ждать может. И она подумала о себе, сама о себе подумала с уважением: понятно, что она спешит, она — деловая женщина. Она карьеру делает, и делает, между прочим, успешно, достаточно на ее сумочку посмотреть, что лежит рядом с ней на переднем сиденье. И в сумочке один мобильный чего стоит, не стыдно с таким в любом самом модном и дорогом месте оказаться. А такие вот уроды бегают под колесами, или, что еще хуже, сумки из машин воруют. И она проверила, закрыта ли у нее передняя дверь, а то ведь точно, уроды уродами, ни на что не годные, а стырить сумку и сбежать могут — вишь, как быстро бегают…
И она подумала презрительно: «Нет, ну что за люди, что за люди…» И головой с красивой прической помотала…

…Он был ищущим. Он был духовно практикующим — нравилось ему так о себе думать.
Он стоял у тротуара, пропуская поток машин, который, как всегда, тек непрерывным потоком — и куда только они торопятся? Куда несутся в этой жизни? Он смотрел на проезжавшие машины и сидящих в них холеных, упакованных, модных, соответствующих стандарту людей несколько свысока, как смотрят свысока на несмышленышей опытные, мудрые учителя. И ему, продвинутому и свободному, смешна была вся их мелкая суета и эта гонка по жизни за деньгами и тряпками. Он был другим, на уровень выше их. Он много читал, ходил на тренинги, даже в прошлом году съездил в ашрам и получил там из рук индийского гуру материализованное кольцо. И хоть и не поверил в то, что оно действительно материализованное, слишком он еще был материалистом, чтобы в такое верить, но вернувшись домой — показывал его друзьям, знакомым, скромно добавляя, что получил его в ашраме от самого…
Он был продвинутым, поэтому — свободным от многих социальных рамок, правил и подчеркивал это в своей одежде, манере. Он давно не носил униформу, как он называл костюмы и галстуки, и высокомерно поглядывал на людей, одетых в них, как на роботов, похожих друг на друга, помешанных на карьере, деньгах, моде, распродажах. И так же высокомерно, полупрезрительно смотрел он на таких вот, как проезжающая сейчас в машине, современных женщин, как будто сошедших с модных картинок глянцевых журналов. Уж так они старались, так старались быть в форме, не отстать от тенденций моды, соответствовать рамкам, иметь то, что имеют все. И он, одетый в простой свитер и брюки цвета хаки, с длинными волосами, небрежно забранными в хвост, пропуская дорогие машины, не завидовал им, ничуть. Чему им было завидовать? Они были обусловленные и загнанные, он свободный и продвинутый. И знал, понимал то, до чего им расти и расти. И он, глядя на поток этот с сидящими в них людьми думал удивленно: «Ну что за люди… Ничего не понимают в жизни…» 

…Он был Гуру, он был Учителем.
Его называли Мастером, подчеркивая всю его высоту и мудрость. 
Он учил их жить, отвечал на их вопросы замысловатыми притчами и мудрыми сравнениями. Он помогал им стать просветленными — делясь своим светом, свой мудростью.
Тысячи людей приходили, приезжали, к нему, чтобы попасть под его свет, прикоснуться к его одежде, чтобы хоть на мгновение, на несколько часов или дней, зарядившись этим светом, попасть в иллюзию просветления. Потому что исчезал этот внешний свет — и ничто больше их не освещало…
Зал был полон народу, и он, Учитель, проходя к краю сцены, на которой был расстелен небольшой ковер, не смотрел пока в этот зал. Он знал, что там, — много таких залов он перевидал. Там — интерес в глазах. Там — ожидание чуда. Там — наивная вера, что он что-то им такое скажет, и это «что-то» с ними что-то сделает. 
И вопросы их казались ему наивными, глупыми. И удивлялся он иногда: как не понимают они самых простых истин, и тоже — считают себя продвинутыми. Им еще расти и расти… 
И думал он уже привычное: «Ну, люди… Ну люди… Ничего-то они в жизни не понимают…»

…Он был Бог.
Он знал — ВСЕ.
Он видел — ВСЕ.
Он видел с высоты небес все, чего не видели они — приземленные.
Лестницу — между небом и землей, по которой поднимались, шли люди. 
Шли к свету — от тьмы.
Они шли — и шаги их были разными. И скорость. И выражение лиц.
Но они были — идущие вместе. 
Вместе, рядом шли порядочная женщина и проститутка, духовно практикующий человек и подросток с дредами, бизнесмен и бомж. Вместе шли — трезвые и пьяные, молодые и старые, мужчины и женщины, маленькие дети, держась за руки родителей.
Рядом, плечом к плечу, в одном направлении шли все они — разные, непохожие, но одинаковые для Бога в темноте своей, стремящиеся к свету. Они шли — вместе.
Но каждый думал, что он — отдельный. Другой. Непохожий.
Каждый считал себя умнее других. Каждый осуждал другого. Каждый обвинял другого, не замечая своих ошибок. 
Но каждый стоял на своей ступеньке. На одной ступеньке лестницы, ведущей к Богу. 
И каждый, стоя в самом начале этой лестницы, считал себя выше, лучше и смотрел свысока на других. И так смешны были Богу их высокомерие.
Потому что каждый не умел жить. Каждый ошибался, и падал, и делал глупости. Делал одни и те же ошибки. Кто-то раньше, кто-то позже. Кто-то тяжелее, кто-то легче проходил урок, этап, ступеньку, мимо которой никто не мог пройти. Из них, этих ступенек, и состоял путь в небеса, к свободе, к свету, к Богу. 
И если бы только понимали они, что одинаковые они, что одним и тем же путем идут, что они — идущие вместе…
Если бы только видели друг в друге не соперника или врага, не обузу или наказание, а помощника и учителя в прохождении своего пути...
Если бы видели в другом такого же нуждающегося в помощи и поддержке, и протягивали бы друг другу руку, чтобы легче было идти, чтобы легче было вставать после падения и подниматься на следующую ступеньку — каким ровным бы стал их шаг!
Как легко — шаг за шагом, спокойно и уверенно, слаженно — как единое целое — поднимались бы они по ступенькам лестницы, ведущей в небеса.
Быть вместе — это был главный урок, который им нужно было пройти.
Быть вместе. Быть целым. Быть благодарным тому, кто рядом с тобой. Кто дан тебе как Учитель. 
Вместе.
Шаг за шагом.
К свету.
Вверх!

Пришествие Христа

Он не ждал пришествия Христа. 
Он никогда не забивал свою голову такими бреднями. 
Было время, когда он, по молодости, пытался прочесть Библию, но ничего толком из этого не получилось. Его ум был слишком рациональным, чтобы верить во все эти сказки. Но, как человек образованный и начитанный, пытался он как-то себе объяснить, обосновать появление всех этих священных писаний, в которых, наверное, была доля правды, не на пустом же месте они появились.
 Наверное, думал он, были инопланетяне, представители другого разума, которые контролировали то, что происходит здесь, на Земле, вот древние люди и поклонялись им, и считали своими богами, святыми, с нимбами на голове. А это были, наверное, какие-нибудь скафандры, или какие-то защитные излучения, которые сияли вокруг их голов. Ему нравилось придумывать такие вот реальные, рациональные объяснения всем этим религиозным выдумкам. И ему нравилось, что его объяснения как-то по-научному объясняли все эти как бы существовавшие факты. 
Он с интересом прочел однажды о плащанице, в которую было завернуто тело Христа, и пятна на ней остались и повторяли они очертания его тела, и как будто бы доказывали и существование Христа, и его казнь, и его воскрешение… Все это было для него понятно и объяснимо с позиции его собственной теории, и религиозной она никак не была. Он был атеистом и гордился тем, что он атеист и не поддается на всякие там религиозные штучки. Поэтому и к пришествию Христа он никак не относился. Не думал об этом. Не верил в такую возможность. А если бы и поверил, то только в рамках своей версии, — вернется кто-то из той инопланетной высшей цивилизации. Вернется, чтобы посмотреть, что тут без него натворили люди, и воздаст каждому по его заслугам…
Он не ждал пришествия Христа. Поэтому для него так неожиданно и так потрясающе было то, что он почувствовал. Он почувствовал, понял, узнал, что Христос вернулся, и им был он сам.
Это было такое странное, такое шизофреническое ощущение, что он бы засомневался в нормальности того человека, с которым это могло произойти, случиться. Если бы кто-то ему об этом рассказал. Но этим человеком, кто почувствовал это, почувствовал ясно, даже не почувствовал, а просто узнал в себе, как высшее и правильное знание, был он сам. Абсолютно нормальный и рациональный человек. Абсолютно атеистичный, с холодным аналитическим умом.
Это ощущение, такое неожиданное и необычное для него, пришло к нему рано утром, когда он с чашкой кофе в руке подошел к окну на кухне, чтобы посмотреть, что там, на улице, какая погода. 
Он делал это каждое утро. Каждое утро выглядывал в окно, нехотя смотрел во двор, неухоженный, привычный своей неухоженностью, выщербленным асфальтом, который ругали все владельцы автомобилей, живущие в этом доме, но, почему-то ничего не делающие, чтобы эти дыры в асфальте залатали и их собственные машины не ездили по таким буеракам. 
Он каждое утро равнодушным взглядом скользил по двору, по какой-то кособокой горке, с которой днем с криками и визгами съезжала ребятня. По песочнице, у которой днем собирались мамаши с детьми со всего их многоквартирного дома. И каждый раз, когда он оставался дома, его раздражал этот гвалт, и визг, и крики, стоящие во дворе. И дико раздражал крик, которым дети вызывали друг друга во двор. 
Его бесило, когда какой-то пацаненок настойчиво и однообразно орал:
— Сашка! Сашка! Сашка!.. 
И когда наконец этот невидимый Сашка отвечал, начинался разговор на весь двор:
— Ты гулять выйдешь? 
— Нет, я сейчас не могу!..
— А когда?
— Не знаю…
— А когда узнаешь?
— Меня сейчас родители не пускают…
И начинались длительные выяснения, почему не пускают и когда пустят… И были эти разговоры такими громкими и беспардонными, что он не просто раздражался от них, а приходил в бешенство и со злостью думал о детях, которых не воспитали родители элементарным правилам общежития, и испытывал неприязнь к этим ужасным родителям. И эта цепочка злых мыслей и чувств выводила его из себя и портила настроение. И это было постоянно, особенно на протяжении всего лета, когда окна квартиры были открыты и слышно было все, что происходило во дворе.
Каждое утро, выглядывая в окно и обводя глазами двор, он мрачно думал: «Через час-два проснутся, и начнут орать…»
И он равнодушно и лениво обводил взглядом весь двор, всю его неухоженность, задерживался взглядом на кусте сирени, который как-то коряво, некрасиво рос, потому что часть веток его то ли заболела, то ли зимой вымерзла, и был этот куст уродским, раскоряченным от сухих веток.
Но в это утро, когда он подошел к окну, что-то изменилось. Что-то изменилось, и он не сразу понял это ощущение. Ничего не изменилось во дворе. Все тот же выщербленный асфальт, и тот же раскоряченный куст. Все то же самое было перед ним, только чувства его были другими. Другими и неожиданными. 
Он смотрел на весь двор с высоты своего двенадцатого этажа, но не было равнодушия и раздражения в нем. Как будто бы смотрел он на другой пейзаж, пейзаж, который ему нравился, который просто был таким, каким был, и нормальным, естественным казалось, что он такой.
Он смотрел на свой двор, и вдруг показалось ему, что он видит малюсенькую частичку Вселенной, в которой есть разные пейзажи, красивые и ухоженные, яркие и красочные, и есть этот пейзаж — тусклый и неухоженный, и он тоже часть прекрасной Вселенной, и он такой, как есть. И имеет право таким быть. 
Это ощущение было таким странным, как будто и не он это ощущал, а другой — мудрый и любящий человек, который в нем проснулся. И это тоже было странно. И так хорошо. Так правильно.
Он отошел от окна, допил свою привычную утреннюю чашку кофе, и ему даже не хотелось анализировать это в себе. И это тоже было странно. Он так привык всему находить объяснение, все анализировать и обосновывать, что этот отказ от ума, который в нем сейчас произошел, был просто необыкновенным. Но он не стал об этом думать. Как будто ум в нем уснул, пропал, остались только чувства, и были они светлыми и хорошими. И они просто были. 
Он принял душ, побрился, и в нем все еще ощущалась внутренняя тишина и принятие всего, что в нем происходит.
Он разложил свои бумаги на столе, чтобы еще раз просмотреть, продумать весь проект, над которым работал и который взял домой, чтобы в выходные дни хорошенько все еще раз обдумать. Он разложил их и почувствовал, что совсем не этим хочется ему сейчас заняться. И он опять подошел к окну, осмотрел двор, и вдруг неожиданное и хорошее желание проснулось в нем, и он просто пошел в прихожую, достал из шкафа ящик с инструментами, задумчиво перебрал их, выбрал необходимые и спустился во двор.
Ему не хотелось ни о чем думать. Ему просто хотелось делать то, что он начал делать. И он делал это с удивительным чувством внутри. Со смущением и удивлением — почему не сделал этого раньше...
Он срезал, выламывал засохшие ветки из куста сирени, и это было так правильно и так хорошо, что ему хотелось улыбаться, что-то светлое как бы открылось в нем. И он с этой улыбкой смотрел на куст, на то, как под его руками он становился живым и красивым. И вот тут и мелькнула мысль: наверное, этот Христос, когда излечивал людей, когда смотрел на них и на все, что его окружает, делал это вот с такой же хорошей улыбкой. Улыбкой, в которой были любовь и принятие. 
И так странно было это ощущение, как будто бы в себе он почувствовал Христа, как будто бы часть его стала Им, и вела себя, как Он, и чувствовала, как Он…
И когда он шел со двора, он столкнулся в дверях подъезда с мамашей и орущим, верещащим ребенком, который, как заведенный, в своем детском упрямстве и отстаивании своих детских прав, кричал чему-то:
— Не хочу! Не хочу! Не хочу!..
Но мать тащила его за руку с каменным лицом.
И он, пропуская их и придерживая дверь подъезда, неожиданно для себя испытал не раздражение, не неприязнь, а острое ощущение сочувствия этому малышу, который что-то там отстаивает, отстаивает безрезультатно, но настойчиво и громко. И неожиданно для себя испытал удивительное чувство к этой женщине, наверное, уставшей или чем-то расстроенной, или одинокой, потому что ее бесчувственность и холодность к своему ребенку наверняка имела какие-то причины.
И никакого осуждения не было в нем — ни осуждения этого орущего ребенка за то, что тот лишает покоя жителей подъезда. Ни осуждения его замотанной бесчувственной матери. 
И такая жалость вдруг проснулась в его сердце. Такая любовь к ним, которые уже друг друга не понимают, и так больно будет им быть дальше вместе друг с другом, и столько уроков им придется пройти, чтобы научиться друг друга понимать, и принимать, и позволять друг другу иметь свои чувства и желания… 
И эти чувства в нем были такие хорошие, что он стоял у двери в подъезд и улыбался, глядя им вслед. И улыбка его была не радостная, а кроткая и грустная. Как будто некое высшее знание проснулось в нем. И какое-то Вселенское принятие.
И пока он поднимался в лифте на свой этаж, эти чувства были в нем. И он опять вдруг подумал:
 — Так, наверное, Христос принимал и любил людей. И видел их ошибки. И осознавал грядущие страдания... 
И в эту минуту, когда он подумал об этом, ему все равно было, был ли этот Христос инопланетянином или действительно сыном Божьим. Все это было неважно. Потому что он испытывал те же чувства, что испытывал Он. И чувства эти были так чисты, так правильны и истинны, что не нужно было ничего обосновывать и объяснять.
И когда он пришел домой, он долго сидел за столом. Просто сидел. И ему было хорошо. И ничто его не беспокоило. Как будто сердце его было полно покоя и любви. И он сам был любовь. И он был как Христос. И он был — Христос.
И в какой-то момент чистая и светлая мысль родилась в нем:
— Все ждут пришествия Христа. А Он может прийти только тогда, когда придет к тебе. Откроется в тебе. Когда ты почувствуешь себя им. Почувствуешь себя Им. Станешь Им. И Им может стать каждый. Потому что Христос — это не тело. И не пол. Христос — состояние души. Состояние души, полной любви. И ты станешь Им, когда почувствуешь себя любовью. Станешь принимающим, и понимающим, и сочувствующим. И ответственным за всех. И за все…
И когда он подумал об этом, он испытал новые ощущения. И это было страшно и жутковато, и какое-то еще слово отражало эти его ощущения, только он не знал этого слова. 
Это было что-то глобальное, и ответственное, когда ты ощущаешь себя в ответе за все, когда ощущаешь, что ты — это Он. 
И в тебе такая доброта. 
Такое принятие. 
Такая любовь — до слез в глазах, до мурашек на теле. 
Любовь всепоглощающая и в то же время дающая силы. 
Любовь ко всем. 
Ко всему миру.
К этим сухим веткам, которые жили-жили и засохли... 
И появилось в нем какое-то всеобъемлющее понимание закономерности всего происходящего и нужности всего происходящего. Потому что им, этим веткам, нужно было засохнуть. И нужно было, чтобы новые ветви появились. И нужно было, чтобы появился он, и освободил куст от этих засохших веток… 
И так все было правильно, и так справедливо и гармонично, что он даже не удивился своему Вселенскому пониманию, которое вдруг открылось в нем и осталось уже навсегда. Потому что Он пришел. Он пришел в нем. И уже нельзя было быть и жить по-старому — без этой всепоглощающей любви. 
Он вдруг прозрел и уже не представлял себя слепым. 
И он заплакал, так светло, как, наверное, не плакал с самого детства, когда слезы — как высшее проявление радости, как высшее проявление благодарности. 
…И он плакал… 
И был ИМ…
И он знал — Христос вернулся…

Трудно быть Богом?

Она опять осудила, хоть и зарекалась не судить, и хотела именно этого — никого не осуждать и все принимать.
И осуждение ее было плохим, злым каким-то:
 — Господи, опять она свою голую задницу выставила и выделывается…
Она подумала это и тут же почувствовала, как нехорошо это, нехорошо. 
Нехорошо не то, что Марина опять демонстрировала себя, улегшись в центре поляны загорать — в какой-то показной позе, в купальнике, который, скорее, был похож на соблазнительное белье, чем на купальник.
Она делала это постоянно, постоянно старалась привлечь к себе внимание мужчин — своей одеждой, слишком открытой и легкомысленной для ее возраста, своей походкой, вальяжной и призывной, своими замашками — улечься так, чтобы на нее все обратили внимание, танцевать, откровенно двигая бедрами, изображая какую-то неприличную свободу, как-то пошло, вульгарно смеяться.
Была она одинокой, неустроенной какой-то и, наверное, просто хотела, чтобы кто-то ее заметил, полюбил, но Светлану раздражало все ее поведение, и, несмотря на все свое понимание ее, она опять и опять срывалась в осуждение, хоть столько раз зарекалась — не судить. И так часто в последнее время вспоминала она бабушку, которая столько раз говорила ей это — не суди, да не судима будешь… 
Она слышала эти слова часто, и в детстве они казались ей какой-то бессмыслицей, цитатой из библии, которую бабушка читала. И только став взрослой, она все чаще задумывалась над этими словами, начиная понимать их мудрый смысл. И несколько лет назад окончательно уверовала в эту фразу, поняла всю ее мудрость, как правило, которое объясняет все в отношениях с людьми. Не осуждай — иначе тебя тоже осудят. Не оценивай — иначе тебя тоже оценят. Не критикуй — вызовешь ответную критику. 
Думала она об этом правиле часто, но на себе почувствовала его действие сильно и больно именно тогда, когда сама осудила, осудила сильно, упрямо отстаивая свою, казавшуюся ей правильной, правду. 
Осудила она свою приятельницу, взрослую уже женщину, которая влюбилась в парня лет на пятнадцать ее моложе и голову потеряла от своей любви. И голову, и достоинство, и всякую женскую гордость — и только о нем и думала, и говорила, только его и ждала, и подкупала его, и льстила ему, и удерживала его около себя всякими женскими хитростями, даже к гадалке какой-то ходила, чтобы та его приворожила. Вы только подумайте, она — старший научный сотрудник, — дошла до такой глупости!
Вот тогда Светлана и осудила ее. Осудила жестко, категорично, высказывая свое мнение в кругу подруг, и то, что она говорила, казалось ей верхом правильности и здравомыслия:
— В таком возрасте связываться с молодым парнем — верх глупости! Как можно не понимать, что ничего из этого не получится, что она ему не пара, что она ему не интересна, просто не может быть интересной на фоне его молодых, красивых, свежих ровесниц!.. И как можно так опускаться, чтобы так забыться! Чтобы в каком-то мальчишке видеть и свет, и солнце, и Бога — все! Да как можно так себя не уважать!..
Она много тогда наговорила, и не раз, и даже самой Ольге, — женщине, потерявшей голову от молодого парня, — высказала это. Высказала как будто бы сочувственно: вот, мол, как ее скрутило, но осуждение было в каждом ее слове, и смысл сказанного был один — и чего ты хотела, если такую глупость сотворила — влюбилась в мужика, моложе тебя лет на пятнадцать…
Расплата наступила так скоро, что Светлане даже показалось на какое-то время, что там, наверху, не просто все видят, а сидят с подзорными трубами и все, выражаясь современным языком, «секут» — и кто кого осуждает, и кто чего заслуживает.
Спустя несколько месяцев она встретила Игоря — боль свою, любовь свою, свое мучение. И как часто за полгода их неровных, страстных, горячих и отчаянных отношений вспомнилась ей Ольга и все, что она говорила ей и о ней! 
Она на себе пережила все — и непонимание, и осуждение подруг, и то, как голова отказывается что-то понимать, и отключается всякая логика, которая должна сказать: да брось ты все это, — не твой он, он слишком молод для тебя. Не было никакого ума в этой ее безответной и отчаянной поздней любви. Была только улыбка его, зубы его в этой улыбке, ямочки на щеках, которые ей снились. Просто снились ямочки на щеках — это кому рассказать? Сон какой-то шизофренички, прям сорокалетняя Алиса в стране чудес…
И когда сидела она у телефона, часами ожидая звонка, моля Бога, чтобы он позвонил, и — когда стояла она у окна, таясь, чтобы ее не было видно с улицы, выглядывая, ожидая увидеть его фигуру, надеясь, что он все-таки придет, вспоминала она Ольгу, и больную ее любовь, и как она понимала ее теперь, когда сама полюбила так — безвозмездно, безответно и безумно.
После того случая, когда она отболела этой больной любовью, как будто бы данной ей в наказание за ее собственную бесчувственность и осуждение, — стала она осторожной на слова и оценки, и сама себя постоянно контролировала, одергивала, если замечала, что опять кого-то начинает судить, и даже говорила про себя испуганно, ловя себя на очередной злой мысли и недобром замечании:
 — Господи, милостивый, прости меня, не со зла я, просто не получается у меня пока еще совсем не судить… Но я учусь… Я учусь не судить, учусь просто принимать…
И вспоминалась ей в эти минуты бабушка Настя, милое и простое лицо ее, склоненная над Библией голова ее, всегда повязанная платочком. Бабушка часто сидела по вечерам с Библией в руках, и то ли читала, то ли молилась над раскрытыми страницами, и не раз говорила маленькой Свете:
— Не суди, да не судима будешь… Будь — как Бог. Бог не судит…
И, видя, что не понимает ее Света, говорила по-другому:
— Бог любит тебя детка... Бог тебя принимает любую. И любит любую… 
И Свете было это тогда непонятно — как это можно любить ее любую, как вообще можно любить человека — любого? А если он плохой? А если он поступает плохо? Вот их классная руководительница не любит Сережку Ковалева и Мишку Дубинина. Света задумывалась, кого еще не любит их классная руководительница, и удивлялась, как многих она не любит, потому что они плохо себя ведут, уроки дома не делают или на уроках шалят. 
И родители Светы не всегда ее любили, не любую — в этом она тоже была уверена. Не любили, когда она капризничала, или что-то просила купить, или когда облила свое школьное форменное платье чернилами. Лицо у мамы, которая ругала ее и называла бестолочью, было таким, что сразу было понятно — не любит она Свету, не любит ее, бестолочь и неряху.
А тут: «Бог любит тебя любую»…
И она, стараясь подбирать слова, объясняла все это бабушке Насте, потому что вообще-то с высоты своего третьеклассного образования считала бабушку с ее Библией — устаревшей и отставшей от жизни.
Но бабушка на все Светины доказательства и недоумения отвечала:
 — Бог любит тебя любую… На то он и Бог, чтобы уметь так любить… — и, видя, что Света не понимает, не принимает ее ответа, говорила успокоительно:
— Бог любит тебя любую, детка, но ему могут не нравиться твои поступки. Но тебя он любит, независимо от твоих поступков, и верит, что ты их еще исправишь… И Он — не осуждает тебя, а верит, что ты — исправишься…
И Света, убежденная бабушкиной убежденностью, какой-то мягкой, смиренной интонацией, даже попробовала однажды быть, как Бог, любить людей независимо от их поступков. И хватило ее совсем не надолго — любить Сережку Ковалева, который на перемене подкрался со спины и дернул ее за косы. Сначала она сказала самой себе — это ничего, это он не со зла, он вообще-то хороший, Сережка Ковалев, и истории забавные рассказывает, и мяукать может, как настоящий кот, на улице на него даже кошки сбегаются, она сама видела это, когда шла домой с уроков… 
Но, когда он дернул ее второй раз, все ее хорошие рассуждения о том, что Сережка вообще-то хороший, но поступок его плохой, пропали, как будто их и не было. И она заорала на него:
— Ковалев, ты что, ненормальный?! Я Марине Сергеевне скажу… 
И огрела его по голове учебником по чтению.
И только дома, рассказывая об этом бабушке, удивилась, как быстро перестала она быть, «как Бог», который любит всех и вся, просто так, ни за что, и никого не судит, и в каждого верит, и понимает, что каждый человек — хороший, но поступки его могут быть плохие, но он, Бог, дает им возможность их исправить.
 И бабушка с мягкой своей улыбкой выслушав весь ее рассказ о том, как быстро перестала она быть, «как Бог», — сказала только примирительно:
— Это ничего, деточка, это — не страшно… Ты еще научишься… — И помолчав, добавила: — А ты как думала, легко ли быть Богом? — и сама себе ответила: — Трудно быть Богом… Нужно внутрь смотреть, в души людские, а не на их поступки… — И добавила печально как-то: — Трудно быть Богом…

…И вот теперь — она опять осудила. Осудила жестко, зло и, осудив, испытала просто отчаяние, — уже не первый раз здесь, на этой поляне, она судила и осуждала, и уже сама себя устала одергивать, удивляясь, откуда в ней столько раздражения и непринятия.
Все началось с первого же дня после приезда сюда, на природу, в место, где они отдыхали каждый год и которое между своими, приезжавшими сюда тоже каждый год, так и называлось, — поляной.
Было это место каким-то магическим, приписывались ему целебные способности, кто-то называл его местом силы. 
И, может, потому и было неприятно Светлане, что тут, в этом чистом месте, куда люди и ехали, чтобы побыть в прекрасной, чистой природе, просто побыть собой, отдохнуть, набраться сил — из нее и полезло это постоянное осуждение и раздражение.
Еще в первый день поймала она в себе это раздражение, услышав смех Марины, которую она легко узнала, та постоянно приезжала сюда с каким-то мужчиной, по-видимому, с мужем. Светлана даже помнила место их постоянной стоянки, даже их красную палатку вспомнила. Сейчас не было рядом с ней мужчины, и красной палатки не было, вообще палатки на ее стоянке не было — просто тент был натянут, и спала Марина прямо в спальнике на туристическом коврике, если конечно, вообще спала на своей стоянке, а не шлялась, виляя бедрами, от костра к костру, откуда слышался ее призывный, манящий смех.
Еще тогда Светлана неприязненно подумала:
— Как сучка с течкой, прости меня Господи. Задом вертит, кобелей созывает... И палатку не поставила — дескать, вот я какая неприспособленная — надеется, что кто-то ее подберет, пригреет…
И сама она тогда ужаснулась своим злым, грязным каким-то мыслям, и суматошно, судорожно как-то начала она говорить про себя:
— Господи, прости, прости… Господи, прости, прости…
И вспомнилась опять ей бабушка с ее рассуждениями, и подумала она отчаянно:
— Да, далеко мне до Бога… Никогда я, наверное, не научусь принимать людей такими, какие они есть, и не осуждать их. И видеть отдельно их, хороших, и плохие их поступки. И сочувствовать им… И желать им добра…
Но даже горячие ее, суматошные какие-то молитвы и просьбы о прощении за осуждение ничего не меняли в ее настроении. И каждый день ловила она себя в этом осуждении. И ладно бы только Марину она осуждала — осуждение просто лезло из нее, как подошедшее, перестоявшее тесто.
На другой день приехал этот невыносимый рыжий парень, которого никогда раньше тут не было, и стал петь свои идиотские песни. Петь — это было сказано неправильно. Он не пел. Он орал их, выкрикивая слова как-то отчаянно и так громко, что Светлана была уверена, в ночном воздухе крики эти доносились до ближайшей деревни в нескольких километрах отсюда.
И песни его были какие-то уродские — с надрывом, с воплем, с какой-то силой — мужской, неуправляемой, и пел, то есть орал он их, несмотря на всю громкость и отчаянность, все же очень мелодично и правильно, сильным и поставленным каким-то голосом. Только очень сильным и громким. И Светлана сначала даже сказала себе несколько раз:
 — Хорошо все-таки поет, паразит, хоть и орет, как зараза, но какой голосище! Какой слух! Как будто учился где-то петь... 
И сама она вдруг замечала, что даже похвалы ее были какими-то не принимающими, осуждающими. И самое сильное осуждение перло, лезло из нее глубоко ночью, когда она уже укладывалась спать, но с какого-то костра рыжий этот ненормальный начинал орать своим голосом что-то отчаянное.
И ненавидела она его в такие минуты уже откровенной, черной ненавистью. И о какой тут любви и принятии можно было говорить, когда хотелось ей одного, чтобы он провалился, проклятый этот парень, со своей гитарой и голосом своим надрывным — ко всем чертям собачьим! 
Но утром, видя, как встает солнце, как освещаются усыпанные росой травы, какое-то чистое, благостное состояние нисходило на нее, и она опять с чувством вины отчаянно думала — как же могла она так вот вчера ненавидеть, так осуждать этого мальчика? Ну орет он свои песни. Но голос-то хороший… Просто на душе у него что-то не так... 
Но рассуждения ее, хорошие и чистые исчезали, как только она опять слышала ор его, и не хватало ее, как с Сережкой Ковалевой, надолго быть «как Бог», и становилась она злой, осуждающей. Неправильной…
Потом приехали эти парни в черном. И были они чужды и этой поляне, и людям, которые тут годами останавливались на отдых. Для них, этих парней, поляна эта была просто поляной, просто полем, заросшим травой, и они проложили несколько уродских, жестоких каких-то колей на девственных этих травах, проехав по ним на мотоциклах. Проехали по травам, по которым люди даже не ходили, оберегали их красоту и целостность. 
И ночью со стоянки этих парней зазвучала музыка — тяжелый какой-то рок, подумала Светлана, ничего не понимающая в такой музыке, но ощутив всю ее тяжесть, напряженность, какую-то черноту. И так было непривычно слышать здесь эту музыку, такую чуждую, такую негармоничную с поляной и травами и диском луны, лежащим на вершинах сосен, что дикое раздражение поднялось в ней, и она подумала, не умея справиться с ним:
 — Ну уроды… Настоящие уроды…
И днем, когда эти парни в черном сели на свои мотоциклы и, обдав всю поляну отвратительным запахом бензина, умчались, приминая роскошные и живые травы, на стоянке их остались невесть зачем ободранные от коры березы. Ободранные жестоко и тупо. Просто так. 
И жестокость и тупость эта окончательно вывела Светлану из всех ее попыток быть доброй, и принимающей, и не осуждающей. И она уже думала откровенно:
— Ублюдки… Ублюдки самые настоящие… 
И так вот и шел день за днем. А раздражение и осуждение в ней не утихали — поднимались в ней с новой силой. И не было этому конца. И никак не получалось у нее быть «как Бог», и никого не судить, и понимать, и смотреть в душу людей, а не на их поступки…

…Вечер выдался на редкость плохим — ветреным, холодным, зябко было даже сидеть у костра. И то ли сама погода этому способствовала, то ли раздражение последних дней давало о себе знать, но сегодня вечером Светлана чувствовала себя просто отвратительно. Плохой она себя чувствовала, плохой. И оттого несчастной. 
Нехорошо было то, что происходило с ней в последние дни. Нехорошо было ее сегодняшнее раздражение всем — погодой, голосами, раздававшимися от соседних костров, чашкой, которая постоянно падала, не желая стоять на неровной траве, даже костром, который все время задувало и нужно было постоянно и неустанно следить за ним. 
И спать она легла рано, как бы устав от самой себя. Но только она легла спать, голоса в ночном воздухе стали слышны сильнее, и еще противнее звучал раздражающий ее голос Марины, и противно звучал громкий, призывный ее хохот, и бурчание мужского низкого голоса, принадлежащего крупному здоровому волосатому мужику, ставшему здесь день назад, которого и охмуряла сейчас Марина. 
И Светлана все с тем же раздражением, даже уже не пытаясь остановить свои плохие мысли, подумала:
— Господи, хоть бы они спелись уже, хоть бы она его закадрила, может, утихомирилась бы уже… Натрахалась бы вволю и замолкла бы на несколько дней…
Сказала она это и тут же опять ужаснулась своим словам, и тут же опять почувствовала себя плохо — оттого, что столько злости и непринятия в ней, и подумала, что она, Света, в третьем классе была лучше сегодняшней. Была она тогда чистой и хорошей девочкой и старалась быть «как Бог», хоть и не получалось у нее это. А тут она уже почти и не старается, и — столько злости в ней, столько осуждения, что, видит Бог, всыпят ей за все это по первое число, она уже знает, как это бывает, когда делишься своей злостью и осуждением, — все к тебе и возвращается — и злость и осуждение. И все так и получается, как бабушка говорила, не суди — и не судима будешь, потому что все выпущенное тобою — к тебе же и вернется. И Светлана верила, знала, что так все и бывает. И — почему бы ему и не вернуться, если в этом мире все так устроено — круговорот воды в природе, например…
Она долго ворочалась, не в состоянии уснуть с этими своими мыслями, со своим недовольством собой, своим осуждением, и самое противное было то, что она просто не знала, что со всем этим делать, потому что с каждым днем все больше и больше чувствовала в себе это осуждение.
 И, думая об этом, переливая из пустого в порожнее, потому что толку от этих мыслей не было никакого, вертелась, ворочалась, как говорила бабушка, как уж на сковородке, и спать хотелось, и уже почти заснула, почти погрузилась в какое-то подобие тишины и внутреннего покоя, — как запел рыжий.
Запел он громко, пронзительно, как-то сильно и надрывно, и так ясно и четко выговаривая, выкрикивая, выпуская из себя слова, как будто запел он под ее палаткой. И она, резко вскинувшаяся от этого неожиданного и такого громкого и пронзительного пения, вдруг испытала ненависть, ненависть яркую, страстную, животную какую-то ненависть и к парню этому, уроду, и к месту этому, куда такие уроды приезжают, и к шалаве этой, которая все ходит по поляне, крутит бедрами и только и ждет, что ее кто-то трахнет, и к этим уродам в черном, которые ободрали березы, козлы проклятые, чтоб им на том свете вот так же кожу содрали...
И ненависть ее была такой бурной, такой живой, заполнившей всю ее, как будто вся она в одно мгновение стала ненавистью — вот только что тут была Светлана, засыпала еще Светлана, а вскинулась, проснулась уже Ненависть. И это ее состояние, дикое какое-то и страшное в своей силе, не то что испугало ее — парализовало на несколько секунд, и в ужасе каком-то, в панике, как при каком-то ужасном событии, она истово и как-то судорожно стала повторять:
— Господи, свят, свят, свят… Господи, прости… Господи, что это со мной?..
И расплакалась, расплакалась она от непонимания самой себя. От непонимания, что с этим делать и как опять стать той Светланой, которой она и была на самом деле и какой хотела оставаться, — доброй и открытой, понимающей, принимающей все и вся. Любящей — «как Бог», как говорила она в детстве. 
И плакала она и плакала, подперев щеку ладошкой, как бы выпуская все свое отчаяние и недоумение от самой себя. И плакала, и плакала. И уже не обращала внимания на крики и смех, раздающиеся в лесу. 
И заснула заплаканная. Заснула, все еще всхлипывая во сне, как будто даже там все продолжала переживать, что была она хорошей девочкой и вот превратилась не зная во что…

…Он приснился ей, и она сразу узнала Его, и даже сказала Ему:
 — Я и не знала, что ты можешь присниться…
И Он только улыбнулся в ответ, и она опять узнала Его улыбку, хотя, видит Бог, никогда Его не видела и не знала, как Он выглядит.
Еще тогда, в детстве, беседуя с бабушкой, она спрашивала, все допытывалась: где же Он, Бог, который ее любит любую, и как Он выглядит.
И бабушка отвечала ей, рассказывая, как всегда спокойно и миролюбиво, что живет Он на небесах, что Он добрый и спокойный, и мудрый, и смотрит Он на людей с любовью. 
Но разве могут удовлетворить маленькую девочку такие ответы?
Она узнала Его сразу, с первой секунды — был Он действительно добрым, и лицо Его, в пышных бровях, и бороде, и усах было очень похоже на лицо деда Мороза — доброго, красивого, мудрого, только все оно — лицо Его, было легким и теплым, как будто сотканным из воздуха, и облаков, и света, и все было — светом, каким-то прозрачным и чистым светом необыкновенной теплоты и нежности. И смотрел Он на нее, Светлану, с такой любовью, необыкновенной и глубокой, смотрел таким взглядом, в котором любовь просто струилась, струилась, проникая прямо в душу ее, в суть ее.
И она, Светлана, продолжая спать, — видела в то же время, как смотрит на нее Бог, — любя ее, любуясь ею, понимая ее и принимая ее такой, какая она есть. И она тоже, как будто бы просветленная этим светом, прочищенная им, как чистыми пронзительными лучами, которые убирают все плохое, нечистое, всю скверну и оставляют только суть, только истину, — увидела вдруг себя Божьим взглядом. Увидела себя так, как видел ее Бог, смотрящий на нее.
И увидела она себя хорошей и чистой девочкой. Той девочкой Светочкой, которой она и была на самом деле. Потому что вся ее злость, и раздражение, и осуждение — были не более чем, мусор, что-то зряшное, наносное, а сама она была чистая и хорошая, желающая оставаться чистой и хорошей. И — хотя не очень-то у нее это получалось, — но главное, что чистота жила в ней, и всегда будет в ней, — потому что она и есть, как и Бог, — свет и любовь.
Была она Божьей чистой душой и осталась ею, и всегда будет, несмотря на ее поступки. И учится она жить, и старается жить чисто и правильно, и, пусть не всегда у нее это получается, но она же учится…
 Чистой и хорошей увидела она себя. 
И проснулась.
И долго лежала в тишине и удивительном, живительном состоянии покоя и чистоты, которого не испытывала уже давно.
А потом она вышла из палатки. 
И села на влажную траву, не замечая ее утренней прохлады.
И просто сидела в таком состоянии чистоты и свечения, что когда первые лучи солнца осветили верхушки трав, — показалось ей, это ее, Светланин, свет осветил их.
Как будто своим внутренним светом, которым была она наполнена, своей любовью, которой она светилась, освещала она этот мир.
И она просто сидела и смотрела, как всходит солнце, и смотрела на верхушки сосен, залитые солнечным светом, на росные травы, переливающиеся в лучах солнца и ее, Светланиного, света. Смотрела на палатки, в которых спали люди, и вдруг — как будто бы увидела их сверху и изнутри одновременно, — и палатки эти, и этих людей.
Она смотрела на палатку, в которой утомленный собственным пением, и отчаянием, и водкой, спал, раскинув руки, рыжий мальчик. И руки его — большие, крепкие, в мускулах и татуировках — увидела она детскими руками большого ребенка, одинокого и запутавшегося. И видела, как спал он — неровно, нервно, и там, во сне — был все таким же одиноким, потерянным каким-то, запутавшимся и оттого отчаявшимся и несчастным. И было что-то грустное в изломе его брови, и что-то жесткое было в изгибе его губ, и жалко ей стало его, так пронзительно и чисто стало ей его жалко всего такого неприкаянного, уже в чем-то разочаровавшегося, хорошего, одинокого и непонятого мальчика. И поняла она, что крик его — просто протест, или — призыв, чтобы — услышали его, и заметили, и поняли, и полюбили…
И она, Светлана, светом своей любви освещала сейчас лицо его, и руки, и тело, и — любила его, просто «как Бог» — ни за что. 
Просто потому, что сама была любовью… 
И увидела она, переведя взгляд, увидела как будто бы сверху, как видел это Бог, как Марина спит в чужой палатке, неудобно подвернув под себя руку, на плече чужого мужчины, и голова ее сваливается с плеча, потому что это было не ее плечо, не для нее сделанное, не ей данное, но своего она так и не нашла…
И плечо это было жестким. И человек рядом — не чувствующим ее неудобства. Потому что не любил ее. Потому что просто — попользовался тем, что шло ему в руки. Потому что давно уже жил с закрытым сердцем, и боялся любви, и был тоже несчастным и одиноким в своей закрытости.
И так жалко было сейчас ей, Светлане, жалко, до слез, — закрытого этого, нелюбящего, жесткого мужчину, боящегося открыть свое сердце и впустить туда любовь. И который никогда ее не получит, никогда — потому что нигде нет любви — кроме как в твоем сердце, и если ты закрыл его — ничья любовь туда не попадет.
И жаль было ей Марину. Жаль эту бедную девочку, которая так хотела любить и никак не находила любви. И, боясь остаться одной, без любви, готова была быть с каждым, только, чтобы не одной. Только — чтобы на плече, хоть и на чужом... 
И вспомнила сейчас Светлана парней этих, в черном, — и сердце ее наполнилось состраданием и жалостью к ним. К черной их одежде. К черным их душам. К черным их поступкам. И жалко было их — таких еще ничего не понявших в жизни. Таких молодых и уже таких жестких в своей нелюбящести. И жалко до слез ей было всех будущих их страданий, которые обязательно получат они за жестокость свою. Потому что все выпущенное тобой — к тебе же и вернется…

...Она сидела и плакала.
Плакала о Марине, и о рыжем мальчике, и об ободранной березе, и о парнях в черном с черными душами.
И плакала она светло, светлыми какими-то, наполненными любовью слезами.
И любовь сейчас была в ее сердце. Вся она была — любовью. И она выпускала ее из своего сердца — и все вокруг становилось любовью.
И любовь была везде.
И в ветке березы, и в ягодах дикой малины, и в некошеной траве, и в жужжании пчелы, которая уже начала свой трудовой день и методично и плавно перелетала с цветка на цветок.
И она подумала: люди ждут любви, ищут ее где-то, а она — внутри. Она в них. И когда сердце полно любви и открыто миру, — любовь льется из него и окутывает собой весь мир.
И ей представился поток любви — нежного бесконечного света, исходящего сейчас из ее сердца, покрывающий всю поляну, и палатки, и реку, и ели за рекой, и тянущийся нежным шлейфом все дальше, все выше, окутывающий собой лес, и деревни, и города, и всю планету.
И — удивилась она масштабам потока, которым была она сама...

…И сидела она — Божье дитя на Божьей планете — и была — «как Бог».
И вспомнила она бабушкино: «Трудно быть Богом…»
И подумала: нет.


 
заявка на книги

поисковая оптимизация Студия «Лого-сайт»