Аленький цветочекКаждый раз, когда она ждала его прихода, она начинала нервничать. Даже не нервничать, а как-то суетливо ходить по кухне, ставя на место чайник, поправляя салфетку, наводя какой-то одной ей видимый порядок. Хотя нет, этот порядок она наводила не для себя, именно он всегда замечал, что чайник стоит не на месте, что салфетка не расправлена. Это было нужно ему, и ее всегда удивляло, как важны для него эти мелочи, какое большое значение он им придает. А сколько раз они из-за этого ссорились! Вот и сейчас, хотя прошло уже больше года после их развода, — каждый раз к его приходу она начинала как-то суетиться, тревожно осматривать квартиру — все ли на месте. На его месте, на том месте, которое он указывал вещам.
Она сегодня впервые подумала об этом так рассудочно и вдруг поняла, что к его приходу делает все так, как нравилось ему.
— О, Господи! — вырвалось у нее. — Вот это да! Стараюсь, чтобы ему все понравилось! Причем не потому, что хочу, чтобы ему понравилось, чтобы он остался и вернулся. Просто привыкла делать все, чтобы он был доволен. Стараюсь даже сейчас, когда мы в разводе, делать все, чтобы не увидеть недовольное выражение на его лице, на котором ясно написано: «Чего от тебя еще можно ожидать?! Разве у тебя может быть настоящий порядок, как у нормальной женщины?! Эх ты, «аленький цветочек»!
Она была уверена, если бы он написал это снисходительно-презрительное прозвище, которым ее наградил, он бы так его и написал — с маленькой буквы и в кавычках. Всегда что-то унизительное было в этом его обращении к ней. Чувствовалось в этом обращении какое-то недовольство ею, какой-то намек, что она не нормальная женщина, какой должна быть женщина, а какое-то непонятное ему, мечтательное существо…
Она еще раз бегло осмотрела кухню и подошла к раковине с посудой. Это было самое главное. Самый главный пункт ее подготовки к его приходу. Каждый раз, когда он должен был прийти к сыну и она знала о его приходе — она старательно наводила порядок в раковине. Он терпеть не мог немытую посуду, и если бы посчитать, сколько раз за шесть лет жизни с ним она слышала нотации по поводу того, что у нормальной женщины не бывает в раковине немытой посуды, что на то она и женщина, чтобы на кухне у нее все сверкало, и что это ее проблемы, когда она будет это успевать…
Сейчас, когда она мыла посуду, делая это суетливо и напряженно, она вспомнила, как в начале их совместной жизни не раз пыталась ему объяснить, оправдаться: ведь я ухожу на работу раньше тебя, я работаю так же, как ты, я просто не успеваю мыть посуду с утра, а когда прихожу, — мне нужно приготовить ужин, и посуда накапливается, уже пока я готовлю, а потом нужно бежать в сад за малышом, и ты приходишь — а до посуды я просто не дохожу…
Но каждый раз она наталкивалась на непонимание и открытую неприязнь:
— Я не для того женился, чтобы у меня на кухне был бардак. У нормальных женщин на кухне всегда порядок...
Каждый раз она расстраивалась после таких их ссор. Да это были даже не ссоры. Так, обмен мнениями, после которых каждый оставался при своем. Она все так же не успевала мыть посуду к его приходу. Он все так же недовольно смотрел на эту посуду, и в его взгляде было все — и недовольство, и возмущение, и непонимание.
Она домывала последнюю тарелку, когда вдруг подумала:
— Когда он впервые навал ее этим полупрезрительным прозвищем? Да, конечно, тогда, когда она впервые начала делать коврик из обрезков драпа. Сынишка болел, она сидела в ним на больничном, появилось свободное время. Квартира была вылизана, посуда вымыта, и она впервые тогда начала творить свои цветы из ярких кусочков ткани.
Просто однажды перекладывала вещи в шкафу, наводя в них порядок, и наткнулась на пакет со старыми вещами, которые все некогда было рассортировать и выбросить ненужные. Там она и увидела яркую драповую курточку сынишки, зеленый поясок от своего старого пальто, и это сочетание цветов и сам мягкий и теплый материал натолкнули ее на эту мысль. И днем, когда сын заснул, она с каким-то замиранием в сердце и с внутренним волнением раскроила первые яркие лепестки, и зеленые листья, и разложила их на новой льняной салфетке, которая замечательно подошла к этому алому цветку, как фон.
Да, именно тогда, когда она сотворила свой первый скромный коврик, необычный и яркий, и сама находилась в какой-то радости оттого, что вот взяла — и из ничего, из ненужных обрезков сотворила такую красоту, — он и назвал ее «аленьким цветочком». Только сказал он это не любяще, не с радостью за нее, за то, что она получила такое удовольствие от этого нехитрого творчества, а так, как потом всегда и произносил это обращение:
— Эх, ты, «аленький цветочек»! Ты бы лучше посуду мыла с таким старанием, как глупостями занимаешься!
Она помнила этот разговор. Помнила и то, что даже эти его слова, ироничные и неприятные, не погасили в ней радости, которую она ощутила, выражая себя в этой простой работе.
Потом, когда она действительно увлеклась этим сотворением цветов и букетов из ярких лоскутов, когда ее работы стали масштабнее, смелее, она не раз слышала в его голосе неодобрение. Он смотрел на это ее увлечение, как на блажь, на глупости, которыми нормальная женщина заниматься не должна. Нормальная женщина должна смотреть за сыном, вылизывать квартиру, делать заготовки на зиму.
А она не была нормальной. Не была нормальной в его понимании. Вместо заготовок на зиму появлялся яркий коврик, на котором причудливые цветы и листья составляли необычный и теплый узор. И эти коврики украшали комнату сына, и коридор, а потом и их комнату. Может быть, он потому и терпел это ее увлечение, что видел реальные результаты, видел, как ахают от восхищения гости. Но она помнила, как сложно ей было выкраивать время на это творчество. В каком предвкушении радости она всегда была, когда торопливо мыла посуду, и ставила все вещи на свои места, чтобы не вызвать его недовольства, чтобы с чистой совестью улучить часок времени, когда можно забыть обо всем и просто сливаться с каждым лепестком, и с яркой сердцевинкой цветка, и с узорными листьями, которые сами рождались в ее руках, становясь на полотне основы одним прекрасным и гармоничным целым.
Ей всегда было жалко времени, которое она тратила на бесконечные хозяйственные дела, вместо того чтобы просто сидеть в тишине, и творить, и быть самой собой, и быть счастливой…
Она и сейчас, пока протирала раковину, убирала в холодильник кастрюльку с супом, видела в полуоткрытую дверь разложенный на полу будущий ковер. Она уже перестала делать маленькие и скромные работы. Она стала покупать нужный материал и была свободной в выборе цвета и фактуры, в выборе основы и отделки. Она действительно начала творить — полноценно и самобытно. И каждое новое ее произведение было ярче и смелее.
И сейчас яркий контур цветка, и орнамент на вазе, которую она изображала на новом ковре, притягивали ее к себе. Но не могла она сейчас им заняться: скоро придет бывший муж, и нужно к его приходу сделать все, чтобы его пребывание не испортило ей настроения.
Она закончила уборку, встала в проеме двери и еще раз с удовольствием осмотрела свою работу. Ей нравились и плавные линии необычного цветка, и мягкий и теплый от ворса орнамент, который как-то сам проявился, родился в ней. И она увидела, какой красивой будет эта работа, когда она ее закончит. Но она прикрыла дверь комнаты. Прикрыла, чтобы он не увидел этот разложенный на полу будущий ковер и не сказал что-то очередное колкое и презрительное:
— Все творишь, «аленький цветочек», все в игрушки играешься…
Она подумала, что раньше, в первые дни и месяцы после их развода, к его приходу всегда убирала свою работу, прятала ее, чтобы та не попадалась ему на глаза. И, как всегда, ей было жалко собирать уже вырезанные и разложенные детали будущего ковра. Как будто что-то живое она ломала к приходу бывшего мужа. Потом, спустя полгода, она перестала убирать свои эскизы и наброски, перестала собирать полуготовую работу. Она просто плотно прикрывала дверь в комнату, чтобы он ее не увидел. Но каждый раз, пока он играл с сыном, а она сидела на кухне, избегая общения с ним, и ждала, когда он уйдет, — ей жалко было этого времени, потраченного впустую. Но это была как дань, как оброк или барщина. Так она платила за необходимость принимать его у себя дома.
Она радовалась, когда он забирал сына и уходил с ним гулять, или забирал его к себе на целый день. Он делал это, как правило, в выходные дни, и тогда она могла спокойно и свободно творить, забывая и о времени, и о необходимости поесть, и уж тем более о том, что нужно помыть посуду.
Но в последнее время он все чаще приходил к ним домой и оставался все дольше, даже тогда, когда она уже укладывала сына спать, он еще сидел на кухне. И ей были неприятны эти поздние и долгие посещения, которые ее почему-то немного страшили. Вот и сегодня — сын уже начал капризничать, и она сказала ему:
— Скажи папе «Спокойной ночи!», уже пора спать…
Она надеялась, что он уйдет, пока она будет укладывать ребенка, и она специально подольше читала ему сказку, прислушиваясь, хлопнет ли дверь. Но в квартире было тихо.
Сын уснул, она плотно прикрыла дверь в его комнату, немного помедлив, вышла на кухню.
Он сидел и читал газету, и на секунду ей стало жутковато. Это было из их той прошлой жизни — пока она укладывала сына спать, он часто сидел на кухне, пил чай и читал газету.
Она остановилась, как-то растерявшись, и оттого, что не знала, что сказать или сделать, спросила:
— Чаю хочешь?
Она произнесла эту фразу и тут же об этом пожалела. Потому что совсем не хотела поить его чаем, не хотела, чтобы он задерживался.
Но он как-то странно, внимательно посмотрел на нее и ответил:
— Нет, чаю я не хочу.
«Чего же ты тогда хочешь?» — хотела спросить она, и не спросила.
Он встал, и она посторонилась, прижавшись к стене, как бы уступая ему дорогу, чтобы он наконец ушел. И он стал проходить мимо нее, но вдруг остановился. И он был так близко к ней, что ей хотелось вжаться в стену, чтобы увеличить расстояние между ними.
Он не собирался уходить, она это просто почувствовала. Она увидела взгляд, направленный прямо на нее, тяжелый взгляд, так знакомый ей, так часто он смотрел на нее, и всегда она не хотела и опасалась этого взгляда. Она всегда знала, что за ним последует.
И сейчас, так быстро, что она даже не успела осознать всю опасность, он придвинулся к ней, почти прижав ее к стене, и глухим, тоже знакомым ей голосом сказал:
— Не пойму я тебя. Чего ты хочешь?
Вопрос был совершенно неожиданным, потому что она вообще ничего от него не хотела, хотела только одного — чтобы он ушел и не приходил сюда, но ответить она ничего не успела. Он прижался к ней всем телом, вдавив ее в себя. Он сжал ее руками так властно и сильно, что она растерялась, так, как всегда терялась, когда он был таким, — что-то сильное и животное было в нем в такие минуты, что она не могла давать ему отпор. И, может быть, именно ее растерянность и заводила его так. Он чувствовал себя в такие минуты сильным и властным, и ее тело всегда отзывалось на его властность, даже когда она совсем не хотела этого…
— Ну, чего тебе надо? Чего тебе надо? — глухо повторял он, вдавливая ее в себя, — ведь ты же здоровая и красивая баба, что ты харчами перебираешь, что тебе надо… Ну, жили бы как люди, — говорил он, и голос его был глухим, и она уже знала, что будет дальше: он будет таким, что уже не почувствует никакого ее сопротивления…
Она была потрясена тем, что происходит, наверное, именно поэтому не сразу дала отпор, и тело ее, наперекор ее желанию, откликнулось на его тело, его силу и возбуждение. Но, наверное, именно потому, что это было так знакомо, что-то сильное, даже яростное проснулось в ней, и она крикнула:
— Нет!
И крикнула она это громко и как-то звонко, неожиданно для него, что он остановился, и она, улучив этот момент, сильно и жестко оттолкнула его, и, глядя ему в глаза, открыто, смело, громко и четко сказала:
— Нет! Никогда!
И еще повторила:
— Нет!
И это «нет» было такой силы, что он остановился, как бы протрезвев и охладев.
Несколько секунд длилась их дуэль, только так можно было назвать их взгляды, которыми они смотрели друг на друга. Но было в ее взгляде что-то непривычное, новое для него. Что-то непоколебимое, решительное.
— Была бы честь предложена, — бросил он ей слова со своей презрительно-снисходительной интонацией и прошел в коридор.
Она стояла не шевелясь. Она ждала. Ждала хлопка входной двери.
Дверь хлопнула.
Она вздохнула. Вздохнула глубоко и чисто.
И еще раз вздохнула.
И пошла в свою комнату.
Она не стала зажигать свет. Она смотрела на цветок, мягкость его линий, плавность изгибов вазы, на всю композицию, которая при свете фонаря, проникающего с улицы, казалась еще мягче и загадочней.
Она посмотрела на цветок, который занимал главное место в этой композиции.
Она увидела его яркость и силу. И почувствовала себя этим цветком.
И она не стала сейчас ничего делать.
Просто погасила свет. Разделась и легла в постель.
И лежа в постели, смотрела на пол, где в свете уличного фонаря, разгорался, сиял теплым светом алый цветок, которым была она сама.
И уже засыпая, она вдруг подумала: «Я больше никогда не буду мыть посуду к его приходу…»
И добавила вслух:
— Нет! Никогда!..
Цветок для пчелы— Ну не везет ей — и все тут, — услышала она мамин голос и уже знала, что та скажет дальше. — Ведь она — такая хорошая девочка, и хозяйка хорошая...
— Да что ты мне рассказываешь, — прервал ее голос тети Маши, и Лена даже представила себе ее лицо, и как она рукой отмахнулась — ей ли не знать Лену, на ее глазах выросла.
«Ну вот, так и знала, что этим все кончится! Что начнут сейчас меня жалеть, обсуждать мою несчастную жизнь», — раздраженно подумала она.
— И вот ведь как бывает, — как бы извиняясь продолжила мама, — вроде и собой неплоха, и характер покладистый, но вот — никак не найдет мужчину… Да и где их искать? Не девочка она на дискотеки бегать, а с вдовцом каким-то или ничтожным каким-то мужичонкой, который не способен сам с женщиной познакомиться, — через объявления знакомиться? Ну, это уже вообще последнее дело. Вот она и страдает. И в депрессии — постоянно в депрессии…
— Да, — послышался тяжелый вздох тети Маши, — что за жизнь такая, когда такие хорошие девочки, как Леночка, никому не нужны...
Лена даже головой помотала от возмущения и раздражения. И подумала обреченно — не надо было сюда приезжать, не надо! Ведь не хотела ехать к тете Маше, не хотела, но мамино: «Поехали... Поехали… Тебе на природу надо. Хоть свежим воздухом подышишь… Смотри, уже ни кровинки в лице не осталось…» — заставило ее согласиться.
«На природу — подумала она опять раздраженно, — где она, эта природа? — Она посмотрела в окно на маленький сад и огород, на пруд за забором, поблескивающий водой в окружении высокой травы. — Нашли природу…»
И книгу взяла в руки, улеглась на неудобный, какой-то чужой для тела диванчик и опять подумала: не надо было приезжать, дома хоть лежала удобно да телевизор смотрела. Или на худой конец с Лариской по магазинам ходила — все развлечение.
Лариса была ее подругой — близкой, единственной. Хотя иногда — удивлялась Лена тому, что может дружить с ней, слишком уж простой, что ли, практичной.
Лариска раздражала ее своей резкостью, прямолинейностью, когда говорила ей:
— Эх, Ленка, мужика тебе хорошего надо, чтобы отодрал тебя, как сидорову козу, — по-человечески — и вся твоя депрессия как рукой снимется...
И она предлагала, предлагала на полном серьезе — потому что вообще не любила всякого рассусоливания про чувства и телячьи нежности:
— Давай я Вадика попрошу, он найдет тебе мужика нормального, чтобы кровь разогнал, от депрессии вылечил. И что тут такого? — говорила она, видя, как Лена делает строгое лицо. Для здоровья это просто необходимо. И удовольствие получишь, и от депрессии избавишься.
Но Лена только морщилась в ответ на заботливое предложение подруги, махала рукой — разве это ей было надо? Любви ей хотелось, отношений, семьи. Мужчину ей хотелось встретить своего, свою любовь найти. Да только где же ее найдешь? А без всего этого жизнь была пустой, неправильной. А она была — в депрессии.
…Она не пошла в сад, хоть мама и тетя Маша наперебой уговаривали ее во двор выйти, свежим воздухом подышать.
— У вас везде воздух свежий, — буркнула она и опять улеглась с книгой, которую не читала — просто надо было чем-то голову занять, чтобы от своих тусклых, тухлых каких-то мыслей спрятаться.
Она побыстрее освободилась от ужина, поковырявшись в тарелке и почти ничего не съев. И опять услышав мамино: «Совсем девочка аппетит потеряла», и заметив сочувственный взгляд тети Маши и их совместный глубокий вздох, испытала все то же раздражение, — ну что они ее все жалеют?! И опять никуда не пошла, не вышла даже за ограду посидеть на лавочке, куда ее звала тетя Маша — на пейзаж посмотреть да на красивый закат. Она была в депрессии — какой там закат!
И провела вечер с книгой. И в слезах. Что-то в книге зацепило ее, да и просто — легко она плакала, из-за каждого пустяка. А тут раздражение вечера дало себя знать, и жаль ей стало себя — что вот, все ее жалеют как несчастную какую-то, неудачницу. А она и есть несчастная неудачница — никому не нужная, и жизнь проходит мимо нее, потому что разве это жизнь — с кислым лицом подниматься, когда глаза на себя не глядят, и одеваться не хочется — для кого? И на работе одно и то же, одно и то же — склоки, вредность бухгалтерши, которая уже доконала своей подозрительностью, напарница ее Машка, которая всегда приносила на обед рыбу и сама, казалось, пахла рыбой, клиенты с их тупостью, медлительностью и желанием выгадать, отвоевать хоть рубль… А вечером — ужин на скорую руку и мамино сочувственное: «Опять ничего не ешь…». И раздражение, которое не хочет уходить и не смывается даже душем, и телевизор со всеми его сериалами и привычными уже — «трагедия», «наводнение»… И постель холодная, в которой она места себе не находит, потому что разве так хочет она засыпать — одна?
И она плакала — привычно и сладко, как плакала часто в последнее время. И заснула в слезах — несчастная, в депрессии…
…Утро встретило ее светом. Ослепительным каким-то светом, который разбудил ее, залив собой всю комнату, диванчик, на котором она спала. Она, проснувшись, лежала в залитой солнцем комнате, чувствуя кожей тепло этого света. Лежала и даже не хотела вставать — какой-то покой вошел в нее с этим светом, наполнил ее. Потом села в постели, продолжая пребывать просто в потоках этого света. Потом встала и подошла к окну. И снова удивилась какой-то ослепительной яркости всего, что видела.
Яркими были деревья, залитые светом, и островки маков в саду тети Маши. Все было ослепительно ярким в солнечном свете. Яркой была трава за забором, и желтые, круглые шарики цветов, покрывающих всю поляну перед прудом. Даже сам пруд был ярким — отблескивал в лучах солнца полотном воды, которая была живой, шевелилась и сверкала на солнце яркими всполохами. Пруд казался живым — и все вокруг было удивительно живым. Жизнь чувствовалась во всем: в пении птиц, в их множестве — они слетали с веток, садились на изгороди дружными стайками. Жизнь била ключом — солнцем, залившим светом росистый луг, кваканьем лягушек — многоголосым и, казалось, слаженным хором поющих свои нескончаемые песни…
И ей бурно, страстно захотелось выйти туда, в жизнь, и она быстро оделась, и выбежала на крыльцо, и опять зажмурилась от яркого этого солнечного утра, от яркости красок — и пошла к пруду. Пошла, села на берегу. И просто наблюдала.
Бурная жизнь была на его поверхности. Пруд шевелился всей своей массой воды. Ветерок рисовал на нем мелкие потоки зяби. Густая нежно-зеленая ряска по краям пруда волновалась под дуновением ветерка. Лягушки — десятки лягушек, чьи головы торчали среди островков ряски, у края пруда — пели свои песни, ныряли, куда-то плыли, чтобы остановиться и снова запеть — ответить кому-то.
И показалась она себе рядом с живым, полным жизни прудом какой-то мертвой, чужой, как будто была она тут гостьей, случайно попавшей на эту поляну, на эту планету. Была она инопланетянкой, которая, света белого не замечая, бегала на работу, чтобы сидеть там с тоскливым лицом, и плакала вечерами, оправдывая себя депрессией.
Пруд был другим. Он был живым. Он был таким живым, что она подумала по-детски: «И вода в этом пруду, наверное, живая. Искупаешься в ней и станешь тоже живой».
И увидела она вдруг лягушку, которая вынырнула прямо перед ней, так близко, что видна была каждая черточка на ее тельце. И она в первый раз в жизни рассмотрела, как красиво раскрашена ее мордочка, как бусинки-глазки смотрят из аккуратных век, казалось, подведенных желтой кисточкой.
«Она — совершенна...» — подумала Лена завистливо. — Просто настоящее совершенство, где все закончено и гармонично. И белый животик, и маленькие ушки, и нежные лапки, которыми она так умело гребла при плавании, все в ней совершенно. — Надо же, — опять подумала она с удивлением — лягушка, а такая совершенная…
И подумалось вдруг: а я разве не такая же как лягушка, совершенная, со своей мордочкой, лапками, животиком? И мысль эта ее развеселила и обрадовала детскостью и правдой, которая в ней была…
И посмотрела она на пруд, как на что-то волшебное, что помогло ей нечто важное понять. И показался он ей действительно живым, с живой водой. И захотелось ей взять вот просто — и окунуться в эту воду.
И мысль эта была так хороша, что она скинула сарафан, торопливо сбросила босоножки и вошла в воду. И появившаяся вдруг паническая какая-то мысль, что в пруду лягушки, не испугала, а развеселила ее. Это раньше — она бы ни за что в пруд с лягушками не вошла. А в этот живой пруд к его совершенным лягушкам — как можно было не войти?
И пока плавала она в этой живой воде и чувствовала себя частью этого живого пруда, такой же неотъемлемой, как лягушки. И пока лежала она на воде, раскинув руки, — чувствовала себя такой же естественной частью пруда, как его ряска.
И потом лежала в густой траве, раскинув руки и над ней склонялись желтые круглые цветы, название которых она сначала не могла вспомнить, а вспомнив, по-детски обрадовалась: лютики, конечно же — лютики.
И смотрела она снизу вверх на цветы эти, на жужжащих над ними пчел, которые перелетали от цветка к цветку, перелетали неустанно, жадно, привлеченные солнечным их ярким цветом. И устремив глаза в небо, думала о том, что она сейчас как часть всего этого пейзажа, как островок травы, как полотно колосьев, как цветок лютика - гармонично вплетена в этот летний яркий пейзаж.
А потом сидела она на берегу пруда в траве среди ярких солнечных лютиков и была сама как травинка, как лютик, как элемент этого вселенского пейзажа. И так полноценна, так законченна была эта картинка с ее участием, что она даже вздохнула, — как будто наконец нашла свое место, свое истинное состояние — себя настоящую она нашла. Потом встала и пошла домой, неся в себе это чудесное ощущение — новую себя, сидящую у пруда в единении со всей Вселенной.
Она шла домой и думала: «Ну вот и славно… Теперь можно жить…» И весь день провела в тихой какой-то и светлой задумчивости. И не прислушивалась к разговорам мамы и тети Маши: какое ей дело, о чем они говорят? А вечером сидела на лавочке, смотрела на заходящее солнце. На лютики, которые даже в сумерках желтели своими круглыми головками. На мерцающий в лучах заката пруд. И было ей просто хорошо…
— На тебе цветочков домой. Дома поставишь — все веселее будет, — заглядывая ей в глаза и поглаживая ее по плечу, участливо говорила ей утром тетя Маша.
И ее как-то развеселила тети Машина участливость. Как с маленькой та говорила, или как с больной, — мелькнула у нее мысль и не обидела. Она выросла, она выздоровела — именно такой, взрослой и здоровой, полной сил она себя чувствовала.
Она взяла в руки букет полевых цветов, в котором было много лютиков, свежих, солнечно-желтых, и что-то такое трогательное было в этом букете и тети Машином внимании к ней — таком простом, но таком нужном ей сейчас, что на глаза ее навернулись слезы, светлые какие-то слезы.
И жалко ей было сорванных цветов, но были они уже сорваны — для нее, и она поднесла их лицу, аромат этот живой, теплый, вдохнула — как саму жизнь в себя вдохнула. И поехала домой — счастливая. Отчего? Да Бог его знает отчего…
…Она шла с этим ярким, свежим букетом по платформе станции, ощущая себя частью этой яркости, этой свежести. И, ожидая электричку — смотрела на него, вдыхала запах букета, как бы наполняясь и наполняясь его яркостью и свежестью. И несколько раз ловила на себе открытые, заинтересованные взгляды мужчин. И один из них — как ей показалось — даже сделал несколько шагов по направлению к ней, но она, испугавшись чего-то совсем по-девчоночьи, отвернулась и опустила лицо в букет. И подумала задорно: «Пчелы начали слетаться...»
И ощущение это, что стала она ярким и привлекательным цветком — не покидало ее, а только усиливалось. И в метро, в отражении вагонного окна, замечала она мужские взгляды, которые провожали ее, когда она проходила по вагону. И в переходе метро на нее пристально смотрел мужчина, шедший рядом, и улыбнулся ей, и уже готов был с ней заговорить, но она только лицо опустила, просто не готовая еще к тому вниманию, которого столько лет не было в ее жизни, и опять подумала — пчелы слетаются… И вспомнила свое «я в депрессии», подумала — и кому был нужен этот вялый, засохший цветок, в котором не было ни цвета, ни запаха, ни жизни…
И вспомнила почему-то о своей яркой летней юбке, купленной несколько лет назад на юге и спрятанной на антресоли — куда ее носить? И подумала — надо ее достать.
И подумала о швейной машине, на которой столько лет ничего не шила. И подумала — ее тоже надо достать и надо срочно, завтра же после работы, нет, в обеденный перерыв сходить в магазин тканей и купить себе что-то яркое, красивое — и обязательно — какой-нибудь шифон, желтый, как лютики…
И снова почувствовала себя цветком для пчелы, для пчел, которые будут слетаться и любоваться ее яркостью, и красотой, и вдыхать ее аромат.
И она улыбнулась — себе и букету, и опять поймав на себе заинтересованный, открытый взгляд мужчины, шедшего ей навстречу, — улыбнулась ему.
Пчелы слетались…
Музыка с привкусом солиОна услышала эту музыку, когда уже собиралась уходить. Осталось только положить деньги в папочку со счетом, которую принесла официантка, и она уже держала в руках кошелек, и еще она успела подумать, сколько оставить на чай этой милой девочке, которая ей всегда как-то светло и искренне улыбалась и которая ее всегда так хорошо обслуживала.
В этот-то момент, когда она была занята совершенно житейскими мыслями, совершенно практичными, в которых не было никакой романтики, она и услышала эту музыку. И она даже не сразу поняла, что это — та музыка. Просто что-то отозвалось в ней, что-то откликнулось, что-то вдруг заволновало, и ей показалось, что запахло морем, и она даже голову повернула, чтобы посмотреть, — откуда этот свежий запах, запах соли, только так и пахнет море, и его ветер, и его волны, и все, что его окружает. Так пахла тогда и она сама — и морем, и ветром, и солью. И запах этот — соленый и свежий — долго еще был в ней, был на ней. И долго еще она вспоминала ту ночь и запах морского ветра, и вкус соли на губах, и эту музыку. Музыку с привкусом соли.
Она опустила руку с кошельком, потому что просто не могла больше думать ни о чем практичном, да и вообще ни о чем она думать не могла.
Это была та музыка. И чувства, которые она в ней вызвала, были такими сильными, будто только вчера стояла она, нет, не стояла, а повторяла своим телом изгиб дерева, и была одним целым с ним, и с тем мужчиной, который был так близко, так близко, так близко. И музыка, эта музыка звучала, и его губы были соленые. И этот привкус соли потом снился ей, и было так странно, что может сниться вкус. Не картинка, не образ, а вкус соли на губах, и звучащая музыка, как часть этого вкуса. Как будто сама эта музыка была соленой, и снился ей ее вкус…
Она много танцевала прошлым летом. Да и последние несколько лет прошли у них с Наташкой в постоянных танцах. Как-то так получилось, что обе они, то ли от тоски какой-то женской, то ли от одиночества, пошли сначала заниматься арабскими танцами, и было так забавно двигаться в такт такой чужой, непривычной музыке и чувствовать, как твое тело оживает в чужих ритмах, становится соблазнительным, живым, — телом женщины. Потом так же легко переключились они на латиноамериканские танцы, и просто кайфовали обе от этих жарких ритмов, от страсти, которая была заключена в самой музыке и которой откликалось тело.
Обе они были одинокими, и не любили об этом говорить и думать. Просто пока не встретились им «их» мужчины и Наташка иногда, смеясь, говорила:
— Мне нужен только принц или — никого не надо…
И это было понятно, «непринцы» у Наташки уже были, и у самой Насти тоже полно было «непринцев», и хотелось ей любви неземной, и хотелось нормальной семьи. Но только пока — не было ни того ни другого. За плечами ее уже была одна семья, ненормальная, по ее меркам, и повторять этот печальный опыт она не хотела. И она, да и Наташка, застыли как-то, и просто мужчин в свою жизнь не допускали, но какое-то время еще искали, и ждали, и надеялись на эту встречу, которая когда-то должна произойти, только вот когда и где — одному Богу известно. А пока ждали — ходили на танцы, ходили в ночные клубы и просто развлекались, не забывая при этом посматривать по сторонам в поисках принца.
Они даже несколько раз побывали на тусовках, запрятанных под разные названия, но смысл их был прозрачен и понятен — для тех, кому за… Но только никаких принцев там и подавно не было, и так и оставались они одинокими и никому не нужными.
И она сама уже не помнила, не знала, в какой момент она перестала ждать, перестала оглядываться и как-то остыла в своих ожиданиях, и стала просто деловой женщиной, подтянутой и строгой, с неприступным взглядом, со спрятанным одиночеством. Женщиной, которая просто живет, как все, и уже даже женщиной не сильно-то себя ощущает.
И жизнь как-то наладилась в этом темпе. Работа, и еще работа, и еще работа. И раз в неделю, а иногда и несколько раз в неделю — танцы в ночном клубе, как выплеск энергии, как выражение страсти, которая все равно жила в ней и требовала выхода.
И она уже перестала мечтать и ждать, и перестала испытывать радость от романтики встреч с новым мужчиной, которого ты еще не знаешь и который может стать твоим. Потому что не было у нее этих встреч, потому что в ее застылости не было места никому и ничему — ни мечтам, ни свиданиям, ни романтике. Даже когда они с Наташкой собрались вместе в отпуск, не было от этой поездки никаких ожиданий.
Несколько лет назад, когда они были активными ловцами и так любили смаковать эти ожидания, и обсуждать своих кавалеров, и разговаривать о мужчинах, они наверняка бы наболтались вдоволь о том, кто что возьмет из одежды, и подтрунивали бы друг над другом, прогнозируя, как все «штабелями попадают», увидев их такими.
Сейчас же отпуск был просто отпуском. И путевки они купили как-то спокойно, без каких-то радостных ожиданий, и собирались спокойно и по-деловому. И выбрали они эту страну тоже безо всяких романтических бредней, просто выгодно было ехать туда в сезон, и Настя никогда не была в Испании и отнеслась к этой поездке совершенно рационально и практично. И отдохнуть там можно хорошо, и посмотреть есть что.
Поэтому думала она перед отпуском, скорее, о том, как будет осматривать достопримечательности, и вещи соответствующие подбирала, удобные и практичные, чтобы удобно было ходить на экскурсии. И как-то забыла она о себе — женщине, о той живой женщине, которая когда-то пела в ней, играла в ней, которая обращала на себя внимание и радовалась этому, как радуются дети, когда что-то у них хорошо получается…
Но все сразу пошло не так. Сразу не задалось, повернулось в какую-то другую сторону. Наташка от поездки отказалась почти в последний день. Мама ее заболела, просто слегла неожиданно, и ни о какой поездке уже не могло быть и речи. И Настя тоже подумала сначала, что не поедет теперь, но все-таки поехала, — отпуск есть отпуск, и терять деньги, отказываясь от путевки, она не хотела.
И в самолет она села в самых противоречивых чувствах. Сама не понимала, хочет ли она этого отдыха и что из него получится. И все те несколько часов, пока летела, больше думала о Наташке и ее маме и еще о том, что непонятно теперь, как она там будет одна. Она не то чтобы боялась, но как-то неуютно было ехать в чужую страну одной, и она думала, что будет как дура ходить там одна, и все увидят, что она — одинока, и как будто она приехала кого-то искать… Но она отбросила эти мысли и больше беспокоилась о том, поселят ли кого-то в ее номер, на Наташкино место, или будет она жить одна…
И начало этой поездки было неожиданным, и сам отдых тоже получился неожиданным. Очень странно она чувствовала себя, и первые два дня постоянно ощущала эту странность. Как будто попала она в какой-то новый для нее мир, мир, где все говорят на чужом языке, и никто, — никто! — ее не знает. И она, — она настоящая, та, которой она и была, — стала как-то проявляться, как фотография на негативе, которая все проявляется, проявляется и становится вдруг ясной и четкой.
И исчезли куда-то ее практичность и рациональность, и не захотелось ей ездить на экскурсии, а нравилось просто лежать, просто ходить и ни о чем не думать, и ощущать себя легкой и простой, как вода, как соленый ветер, и быть бездумной и какой-то прозрачной для солнца. И она быстро нашла свое любимое место, которое просто поманило в себя, и это была небольшая роща, даже не роща, а несколько десятков величественных деревьев на берегу моря.
И они, эти деревья, тоже были странными и непривычными, как и вся эта поездка. Они были высокими и стройными, и все они как-то тянулись к морю, и стволы их были наклонены, и изгибы этих стволов были грациозны и плавны, и было что-то невыразимо красивое в этих изгибах и густых кронах. И был там удивительный запах — запах соленого ветра. И он казался густым и сильным, потому что листья деревьев трепетали от него, и казалось, что ветер среди этих деревьев усиливается. И было очень здорово находиться там — среди этих деревьев и соленого ветра. И она часто сидела там, под этими деревьями. Или стояла, приникая к какому-нибудь из них, повторяя своим телом его изгибы.
И еще одно занятие увлекло ее, стало частью ее отдыха, ее жизни там, в этой чужой стране. Она — танцевала.
Она начала танцевать в первый же вечер, и это тоже было странно. Еще когда летела она в самолете, она подумала с сожалением, что вот без Наташки теперь толком-то и не потанцует. Не будет же она одна танцевать, странно это будет и как-то вызывающе. Она сама несколько раз видела таких танцующих в одиночку женщин. И всегда это вызывало в ней чувство жалости, как будто танцуют они, демонстрируя свое одиночество…
Но в первый же вечер, гуляя по берегу моря, она услышала музыку, и музыка эта была такой страстной, и такой привычной, знакомой, под нее они с Наташкой старательно разучивали латиноамериканские страстные движения на занятиях, и она пошла на эту привычность, как бы обретя в ней поддержку. И она пришла в небольшой пляжный ресторанчик, заказала себе бокал вина и с любопытством смотрела на танцующих. И в какой-то момент то ли легкость этого вина, немного пьянящего и очень красивого, то ли легкость, которая была в самом воздухе, соленом и свежем, подействовали на нее, и она вдруг встала, и влилась в круг танцующих. И музыка так захватила ее, так вовлекла в себя, что все ее страхи и опасения, как она будет смотреться, танцуя одна, куда-то делись. И она просто отдалась танцам, и только улыбалась, когда какой-то парень из танцующих, громко и как-то зажигательно кричал по-русски:
— Зажигай! Зажигай!
И непонятно было, кому он кричит, но зажигали все, и это был такой отрыв от той правильной жизни, которой она жила уже долгое время, что она тоже зажигала. И даже не она это делала, тело ее вдруг ожило, как будто вспомнило все, чему училось на занятиях, как будто всегда танцевало под эту ритмичную страстную музыку.
Так она и жила там, какой-то не своей, и такой своей жизнью. Просто наслаждалась утром, никуда не спеша. Просто наслаждалась едой со вкусного и разнообразного шведского стола, и потом — просто плавала или лежала на солнце, заполняя себя всю им, просто сидела под своими изогнутыми деревьями и ни о чем не думала, а просто была собой. А потом, вечером — просто шла вдоль моря, шла от ресторанчика к ресторанчику. И заходила туда, куда ее влекла музыка. И танцевала там, свободно и легко, открыто и радостно, просто выражая собой музыку. Просто становясь музыкой.
Она уже не помнила, в какой день ее отдыха она забрела в этот ресторанчик. Он был далеко от ее отеля, она долго шла по кромке моря, держа в руках босоножки, и ей нравилось идти вот так — одной, идти в никуда, просто идти, ни о чем не думая. И она шла от ресторанчика к ресторанчику, и музыка встречала ее и провожала, когда она удалялась от него, и потом она дошла до этого небольшого ресторанчика и вошла в него, вошла босиком и бросила босоножки под стол, и заказала себе сок, и сначала просто сидела, радуясь своему одиночеству. И это тоже было так непривычно для нее, — радоваться, что она одна.
И потом она начала танцевать. И танцы ее в тот вечер были необычными — какими-то особенно свободными и страстными, как будто она открыла шлюзы и выпустила всю себя.
Она танцевала и не уставала, как будто даже набиралась сил от каждого танца. И движения ее были грациозными, и тело — живым, и вся она была той радостью, которая звучала в музыке, и той страстью, которой была проникнута музыка.
Она заметила его взгляд, и взгляд этот был очень хорошим. Он любовался ею, и она поняла это сразу. Он смотрел на нее, только на нее, и это тоже было сразу видно. И он радовался вместе с нею, как будто танцевала она для него. И в какой-то момент она действительно стала танцевать для него. Как будто никого больше и не было в этом зале, как будто для него она пришла, для него ее тело так открыто двигалось, так плавно и страстно передавало настроение музыки.
Она танцевала и танцевала. И он смотрел на нее. А она — смотрела на него, а иногда — не смотрела, просто танцевала, закрыв глаза, как бы смакуя эту музыку, или саму себя, свои движения.
И мелодия, которая повторялась несколько раз, пока она танцевала, как-то легла в нее, откликнулась в ней чувствами. Она уже много раз слышала эту жаркую, страстную мелодию. Она была хитом, новинкой сезона, и ее крутили везде, и на пляже, и в отеле, и в ресторанах.
И ей нравилась эта мелодия. И нравилась она сама, танцующая ее. И ей нравилось все — и этот вечер, и запах соленого ветра с моря, и он, с его открытым взглядом, в котором было любование ею.
И потом, когда она села обратно за свой столик, и с удовольствием сделала глоток сока, он сел за ее столик. И это было так просто и так естественно, что она не удивилась. Как будто она знала его, и он был ей близок. И он что-то сказал ей, и она только засмеялась в ответ, легко и открыто. Потому что ни слова не поняла из того, что он сказал, даже не поняла — на каком это языке, вроде, это был испанский, а может быть, нет. И она просто улыбнулась ему, и сидела, обмахивая себя ладошкой, потому что только сейчас почувствовала жар своего тела. И он опять что-то сказал, и улыбнулся ей, и улыбка была удивительно открытой и обаятельной. И он взмахнул рукой, показывая в сторону моря, и она его поняла, почти интуитивно поняла, и взяла с пола босоножки, и пошла за ним.
И они спустились по деревянным ступенькам. И он ничего не говорил, только поддерживал ее под руку, и лицо его было таким хорошим, и в глазах светилось все то же любование ею и какая-то заботливая бережность. И как только они спустились со ступенек, отойдя на несколько шагов от ресторана, их поглотила ночь. И это тоже было такое странное чувство, как будто они вдруг попали в ночь.
Все вокруг было темным, и только волны белели и перекатывались, и они пошли, не сговариваясь, туда, к морю. И пока они шли, ветер дул им в лицо, и так сильно он пахнул солью, что вся она почувствовала себя тоже свежей и соленой.
И когда они подошли к морю, и она подошла к самой кромке, так, что волны касались ее ног, он опять что-то сказал ей, и посмотрел верх, и она тоже подняла голову и посмотрела туда, в небо. И оно потрясло ее, таким звездным оно было. И звезды эти были далекими и красивыми. И странно было, что столько звезд было на небе — и так темно было здесь, на земле.
И он опять что-то сказал ей, и даже в этой темноте она различала его улыбку, и какую-то радость, которой он светился. И она опять поняла его. И когда он стал снимать рубашку, она тоже с легкостью расстегнула пуговички на своей маленькой белой кофточке, и с легкостью сняла юбку, и совершенно не стесняясь, потому что просто нечего было стесняться, стояла на этом свежем морском ветерке, давая телу привыкнуть к его прохладе.
И он первый вошел в воду, а она еще помедлила и сняла с себя белье, совсем не потому, что была озабочена, как пойдет обратно в мокром белье, просто почувствовала, что правильно будет сейчас войти в море раздетой, обнаженной, иначе не получит того удовольствия от купания, которое может получить.
И она вошла в воду и не сразу нашла его. Он оказался рядом и на фоне воды, которая светлела в темноте, его лицо тоже было светлым и казалось таким знакомым. И они просто плыли молча, а потом повернули обратно. И все, что они делали, они делали не сговариваясь, просто у них это получалось так, как будто они друг друга чувствовали.
И когда она собралась выйти, она даже не сказала ему об этом, просто предупредительно выставила в воде руку, и он понял, остался в воде, пока она выходила и одевалась.
А она, выходя из воды, делая сильные, упругие шаги, чтобы устоять в волнах, почувствовала себя вдруг совершенно счастливой и какой-то новой. Как будто выходила она из воды, как Афродита, красивая и женственная. И была женщиной, только женщиной и больше никем. И она думала об этом, когда начала одеваться. И она делала это спокойно, не торопясь и не волнуясь. И ей не захотелось надевать на себя белье, она просто положила его в сумочку. И было ей так хорошо от этих ощущений своего тела, обнаженного под одеждой, свежего и соленого, прохладного и живого, тела женщины, которая в ней ожила.
И потом они шли вдоль моря, шли молча, ничего не говоря, только иногда он или она приостанавливались, и они смотрели друг на друга, и это было так волнующе. И непонятно. И странно. И хорошо.
А потом он поцеловал ее, и поцелуй его был соленым. И она ответила на этот поцелуй, ответила легко, даже не страстно, а как будто поделилась с ним своей легкостью. И она побежала, и он догонял ее, и они резвились как дети и целовались, и поцелуи эти, соленые и быстрые, становились все сильнее и ярче, и столько свободы было в ней, когда она просто отдавалась поцелуям. И не было в ней ни одной мысли. Было море, был ветер, было ощущение легкости и свежести от себя и от него, и они все шли вот так, иногда сливаясь, пока она не увидела знакомый рисунок изгибов своих деревьев и пошла туда, потому что там было ее место, и он тоже должен был быть там.
И там, когда она приникла к изгибу дерева, он приник к ней, и их тела были так близко друг к другу, так близко, так близко. И это были удивительные поцелуи, и когда он входил в нее, и его тело действительно слилось с нею, опять зазвучала эта музыка. Она доносилась сюда из ресторанчика, стоящего невдалеке.
И это сочетание такой уже знакомой музыки и незнакомого, но такого близкого мужчины, и его тела, и вкуса соли от его тела, когда она целовала его тело, и его проникновения — нежные и сильные, — все было так странно и так прекрасно, что она отдалась этому, как отдавалась воде, когда плавала, или солнцу, когда просто впускала его в себя.
И в какой-то момент она вдруг увидела всю эту сцену со стороны, откуда-то сверху, как будто бы душа ее на несколько секунд оставила тело, чтобы увидеть, как все это смотрится. И это было так красиво и так естественно. Женщина, как часть дерева, повторяющая все его изгибы, и мужчина, слившийся с нею, и звездное небо, которое куполом накрывало их, и музыка с привкусом соли, которая обволакивала их тела, проникала в их тела…
И такая гармоничность была в этом, такая законченность, как если бы они были такой же естественной частью Вселенной, как эти деревья, и это море, и этот соленый ветер…
И пока они шли к ее отелю, в ней еще звучала музыка. И тело ее еще звучало, как будто бы в нем разбудили какую-то мелодию, и эта мелодия пела, и ей было странно — почему она так долго лишала себя этой мелодии, почему не позволяла себе и своему телу этой свободы и красоты, этого слияния и растворения…
И он опять что-то сказал ей и поцеловал ее нежно. И заглянул ей в глаза. И она улыбнулась ему в ответ, потому что ей было хорошо. Так хорошо. Так хорошо…
И она повторяла эти слова, когда шла к корпусу. И когда зашла в свой номер, она все повторяла эти слова. И ей не захотелось принимать душ и смывать с себя эту соль, и его поцелуи, его прикосновения. И она вся казалась себе легкой и новой. И это было так странно. И так хорошо.
И когда она легла в постель, ей было хорошо. И когда уже засыпала, вдруг какая-то практичная мысль проснулась в ней — господи, она его совсем не знает, и она не предохранялась... Но эта мысль так же уснула в ней, потому что это было так хорошо, что просто ничего не могло быть плохим от этого. И она вспомнила вид сверху, увиденный ею самой, — два тела, сплетенные на изгибе ствола, и купол звездного неба над ними, и музыку с привкусом соли, и она заснула счастливой. И проснулась счастливой. И прожила еще несколько дней до своего отъезда счастливой и легкой. И соленой от купания. И она больше не увидела его. И не пошла больше в тот ресторанчик. Это все было не нужно. Потому что все самое красивое и легкое уже произошло между ними, и никакие повторы не дали бы этого ощущения чистоты и легкости и слияния, такого естественного, как изгибы деревьев, как дуновение соленого ветра…
И она уехала в Москву. И очень быстро забыла об этих чувствах, которые проснулись в ней. И забыла о женщине, которой она была там, — о свободной женщине, легкой и летящей, естественной и открытой…
Музыка закончилась, пока она вспоминала о том лете, о том мужчине, о том дереве, чьи изгибы повторяло ее тело, о себе самой, какой она тогда была.
Музыка закончилась.
И она вдруг испытала грусть, как будто что-то хорошее выключили в ней. Такое хорошее, которое она почувствовала в себе тогда, такое живое, такое естественное…
И она поднялась со своего места. И положила деньги в папочку со счетом. Сняла с вешалки пальто, надела на плечо сумку и медленным шагом пошла к выходу. Ей было грустно оттого, что музыка кончилась… Так грустно. Так грустно. Так грустно…
И уже когда она открывала двери, музыка зазвучала вновь. Это была другая музыка. Но так здорово было, что кончилась тишина и вновь зазвучала музыка. И она прикрыла дверь, и посмотрела туда, где стоял музыкальный центр, и увидела бармена, который клал на полку диск, и улыбнулась этой картинке. Улыбнулась этой подставке для дисков, сплошь заставленной дисками. Улыбнулась тому, что она вообще могла подумать, что музыка может закончиться. В мире столько музыки, подумала она, что она никогда не закончится. И это будет разная музыка, с разным настроением, с разным вкусом…
И она вышла на улицу, поплотнее запахнула пальто, которое все хотело распахнуться под порывами ветра, и снежинки в этом порыве ветра колюче бились, но в ней жили радость и солнце. И она подумала, вот наступит лето, и я опять буду танцевать, и буду живой, и какой-то мужчина увидит меня и будет любоваться мной, и я стану живой женщиной, и буду любить его. И ей самой стало смешно от этой мысли.
Потому что для того, чтобы стать живой женщиной, совсем не нужно ждать лета. Эта музыка может звучать сейчас, и сейчас она может танцевать для кого-то, и этот кто-то увидит ее и будет любоваться ею. И она будет его любить.
И уже в вагоне метро, думая об этом, она смотрела на мужчин, которые находились в вагоне, и думала, что кто-то точно откликнулся бы на ее танец. Зазвучи музыка — и кто-то увидит в ней ту женщину, которой она и была.
Не хватает только музыки, подумала она светло, и сама себе улыбнулась, потому что поняла вдруг — никакой музыки не надо, музыка уже есть.
Она в ней. Она звучит. Она и есть настоящая музыка, и она будет ею всегда, пока жива.
И выходя из метро на улицу, в снежную круговерть, она вновь почувствовала себя живой, новой, только что рожденной женщиной, Афродитой, выходящей из круговерти снежинок, и она шла и улыбалась.
И музыка звучала в ней.
Музыка, которой была она сама…
Сломанная куклаЧайки все кричали и кричали, и ей казалось — это кричит ее душа.
Наверное, действительно, души кричат по-разному.
Это может быть короткий и резкий крик: «А-а-а…», как при ожоге или резкой боли.
Может быть низкий и тяжелый крик «У-у-у-у-у…» — как кричат пароходы на реке. И крик этот, протяжный и вымученный, от тоски и невозможности что-то изменить.
Ее же душа кричала сейчас так, как кричали эти бестолковые чайки, перекрикивая друг друга, — резко, отрывисто. Что-то каркающее и скрежещущее было в этом крике, что-то надломленное. Только так и могла сейчас кричать ее душа, потому что вся она была не просто надломленной — она была сломанной, разбитой и ощущала себя разломанной рухлядью, беспорядочно сваленной у дороги и никому не нужной.
Она уже знала это ощущение. Она его пережила. Она пережила его остро и очень точно, как будто тогда, полгода назад, ей просто показали, какой она будет сидеть сейчас, сегодня.
Еще тогда, спустя неделю после их знакомства, ей приснился этот сон, который точно передавал ощущения, которые она испытывала сейчас.
Она проснулась тогда в ужасе от этих ощущений, в ужасе от сна, от того, что там увидела. Но тут же отбросила их, захлопнула их, как в коробку сложила и прочно закрыла и заклеила, чтобы ничего оттуда не выпало, не вылезло. Так не хотела она тогда верить, что ничего хорошего не получится из их отношений…
Ей снилось тогда, что она видит его избитым и каким-то обессиленным, лежащим в постели. Что-то ужасное было в его виде. Там не было крови или каких-то ран, скорее, она знала, что он кем-то избит. И лежал он в белой постели — тоже белый, какой-то неживой. И чьи-то голоса суетливо и тревожно говорили ей: «Его избили… Его избили…» И непонятно было, кто его избил, за что, почему…
И она, оторопевшая, пятилась, отступала от его кровати и увидела в ногах его кровати еще одну кровать, и на ней — себя, всю разломанную, всю сломленную, как если бы все кости были у нее перебиты и ее сложили на этой кровати, уложили сломанные руки и ноги, свернув их по нескольку раз в местах переломов, и вся она была безмолвная, как если бы и крупицы сил у нее больше не было даже на выражение боли. Как будто она была — и ее больше не было. Потому что не было сил ни жить, ни страдать, ни любить, ни ощущать боль. Было только какое-то тупое чувство запредельной усталости. И только какой-то скрежет слышала, чувствовала она внутри себя — как будто там скрежетал, останавливаясь, какой-то сломанный механизм…
И была она похожа на сломанную куклу, куклу, у которой руки и ноги были сделаны из палочек, и кто-то дергал за эти палочки, а потом отбросил эту куклу, как ненужную. И так она и лежала — в какой-то страшной неестественной позе, потому что изломы ее рук и ног были страшны и противоестественны…
И там, в этом сне, стоя у кровати, на которой была она сама, она поняла самое страшное: это они друг друга так изувечили, это они друг друга так поломали. Но даже в этой страшной битве, которая не была показана, а был показан только ее результат, — он оказался только побитым и уставшим, а она — уничтоженная, изуродованная…
Она не захотела тогда этого сна. Не захотела впустить его в себя. Не захотела даже думать о нем, хотя чего там думать, все в этом сне было понятно — в нем была такая опасность, такое страшное предупреждение, что любой нормальный человек просто сбежал бы из отношений с этим человеком.
Любой нормальный — да.
Только не она. Потому что она уже не была нормальной.
Она так хотела быть с ним, что даже это страшное предупреждение не остановило ее.
Она действительно хотела быть с ним. Она выбрала его сразу, окончательно и бесповоротно. И готова была быть с ним. Жить с ним. Любить его. Готовить ему. Заботиться о нем. Только он как-то тяготился этим, стеснялся этого. И постоянно ограничивал эти ее желания и стремления. Каждый раз при встрече он как-то закрывался и вел себя строго, в каких-то своих рамках приличий.
А она была живая. И хотела быть живой. Она хотела обнимать его в метро, прижиматься к нему на лестнице эскалатора и целоваться, целоваться везде и всегда, как делают живые и естественные влюбленные. Но он каждый раз отстранялся, как бы смущаясь. И говорил:
— Что ты, что ты делаешь?! Остановись!
И эти его слова были сказаны всегда каким-то испуганным голосом, как будто она делала что-то такое, что делать нельзя, ни за что нельзя…
И она всегда терялась от этих его слов, терялась, потому что не делала ничего плохого, потому что то, что она делала, прижималась к нему, когда они шли по улице, или проводила рукой по его волосам, когда они стояли у дверей вагона метро, — было естественно, нормально для нее, но для него это было ненормально, и она просто понять не могла — почему, почему, почему…
Но очень быстро она перестала это делать. Потому что видела — он сердится, ему это не нравится. Но каждый раз, когда внутри нее рождалось стремление приблизиться, обнять — она останавливала себя, она чувствовала, как натыкается на препятствие, как будто тело ее, или рука, уже пришедшие в движение, вдруг бились о что-то, и как больно это иногда было…
И она подумала однажды, что она для него — кукла. И он любит в ней куклу, молчаливую, правильную, чинную куклу, которая может и должна говорить какие-то принятые, приличные слова и которая ведет себя в рамках приличий. И, когда она была такой — она нравилась ему, ему было с ней хорошо и безопасно. Когда же она проявляла себя, свои чувства — его это раздражало и сердило, и он отталкивал ее.
И она постоянно натыкалась на что-то, на какие-то стены или шипы, на ограждения, которыми он себя окружил. И каждый раз, натыкаясь на них, она билась. Билась больно, и что-то ломалось внутри. И скоро на ней живого места не осталось…
И так продолжалось долго, и было больно, и она все больше мертвела, чтобы не чувствовать этой боли, и уже начинала чувствовать какую-то надломленность в себе, как будто кукольный механизм в ней, который позволял ей ходить и говорить, стал ломаться.
И потом что-то сломалось в ней. В самой ее глубине. В ее чреве. Это произошло, когда она летела к нему, летела как птица, свободная и счастливая в своем полете. Она летела, чтобы сказать ему, что у них будет ребенок. Его ребенок. Его ребенок. Его ребенок…
Эти слова пели в ней, когда она летящей, стремительной походкой шла к его дому. Эти слова пели в ней, как гимн, как восхищение им и ею. Ими двумя. Как слава тому волшебству, которое они сотворили.
— Ты что, с ума сошла?! — с каким-то чужим выражением лица сказал он. — Какой ребенок? Какой может быть ребенок? Какой ребенок…
Его заело, как пластинку, и он так и выкрикивал эти слова, как-то суетливо бегая по комнате. И она хотела ответить ему, ответить словами своей песни:
— Его ребенок. Его ребенок. Его ребенок…
Только песня эта уже не пелась в ней. Они просто пели разные песни, и песни эти были несовместимы…
Потом, когда этого ребенка уже не было в ней, она подумала, что, наверное, этот ребенок умер в ней в ту минуту, когда он выкрикивал эти слова. Ребенок просто был не в силах вынести, когда о нем его папа говорил с чужим лицом, с какой-то судорожной интонацией:
— Какой ребенок…
Но она точно тогда сломалась. Как бы переломилась пополам. И линия этого перелома перешла через ее живот. И ребенку точно было уже не жить, независимо от того, сделала ли бы она тогда аборт или нет.
Но она сделала его. Спустя несколько недель она вышла из больницы, и чувство, которое она испытывала, было только одно, — как она устала. И как у нее все болит. Болит, как у побитой собаки. Или как будто она была ковер, и ее поколотили, чтобы выбить из нее пыль. Только она не была ковром и выбили из нее не пыль, а саму жизнь…
И долго потом еще ей снились кошмары, как он приходит к ней и говорит глухим голосом:
— Ну, что ты надумала?.. Ты должна понимать…
И ей снился весь их разговор, снился, как заезженный фильм, от которого нельзя было спрятаться. Снилось, как она ответила ему, как сказала, что будет делать аборт, и как он спросил интеллигентно и вежливо, именно так он это сделал:
— Тебе нужна какая-нибудь помощь?..
И это «какая-нибудь» помощь, не «моя», тоже было ударом. И ей было больно от этих слов даже во сне. И в ее снах осталось удивление этому вопросу. Она вся кричала о помощи, все в ней вопило о помощи, но только что он мог дать ей? Сочувствие или понимание, любовь или поддержку? Нет, он не мог ей этого дать, потому что в нем не было ничего этого. Он мог дать то, что мог. И столько, сколько мог. И тогда он спросил:
— Тебе нужны деньги?
И она ответила:
— Да.
И даже тогда он не поторопился с помощью, а как-то замялся и спросил:
— Сколько?.. Сколько это стоит?..
И она назвала сумму.
И он опять как-то замялся, и она, от отчаянья, что все происходит так, как происходит, желая поддеть его, сказала:
— Ты можешь дать половину, ты же только наполовину виноват в том, что случилось…
И с ужасом увидела она, как отсчитывает он именно половину, именно половину суммы положил он на стол и как-то заторопился. И это было таким болезненным ударом, как будто ей дали поддых, лишив ее на мгновение воздуха.
И потом снилось ей, как продает она своего ребенка какому-то Иуде, и у Иуды были его руки, и в руках он держал деньги. Ту ничтожную сумму, которой он откупился…
И она валялась в постели, сломанная, разбитая, с этим уже знакомым пережитым ощущением из того страшного сна. И вся ее жизнь была сейчас тем страшным сном. И она терялась в забытьи, но в этом забытьи опять снились сны, и были они тоже страшными и больными. И она лежала, как неживая, как будто действительно всю жизнь из нее вынули вместе с ребенком, и все ее разломы болели в ней.
И она лежала и лежала, пока сестра не взяла все это в свои руки и не отправила ее сюда, к морю, потому что мудро решила, что время и море все вылечит.
И каждое утро она приходила на этот причал и садилась за столик в летнем кафе. И брала кофе. И кофе остывал на этом морском ветре, который все время дул с моря. И чайки все кричали и кричали. И именно так кричала сейчас ее душа…
И она каждый день просто сидела и смотрела на воду, на волны, на чаек, и думала, думала, думала… И мысли эти были отрывистыми, как крики чаек. И воспоминания — тоже короткими и отрывистыми, как будто фонариком высвечивались какие-то сцены. И сцены эти все время были про отвержение. И слова его все время вспоминались:
— Что ты, что ты делаешь?!..
— Ну, так нельзя…
— Никогда больше так не делай…
И она, вспоминая эти слова, думала — он все время отталкивал меня. Все время отталкивал. Она стремилась к нему, спешила, радовалась ему, а он ее отталкивал и отталкивал…
И только потом, спустя несколько таких дней, когда она сидела и смотрела на море и слушала крики чаек и своей души, она подумала вдруг, — почему он это делал? И она как-то ясно даже не услышала, а увидела ответ.
Он весь был защищен, он был весь окружен шипами, заборами, стенками и сидел там, в засаде, и оттуда выглядывал на весь свет и на нее.
И этот образ, картинка просто потрясли ее. Она вдруг увидела его совсем другим — не холодным и жестоким, не бесчувственным и разрушающим ее, как видела все эти дни, а маленьким и слабым, запуганным собственными страхами. Она увидела его маленьким, каким-то убогим, несчастным.
Маленьким человеком, живущим в узких собственных рамках и боящимся выйти из них. И так чудно ей стало все это. И она подумала: «Господи, как он-то со мной мучился! Я же все время угрожала ему, я же постоянно пыталась приблизиться к нему, а это так страшило его!..»
И она вспомнила о своем том страшном сне и подумала: «А ведь я его тоже изрядно избила. Он тоже пострадал в этих отношениях. Его, бедного, в его убогих рамочках, всего перетрясло, переколошматило...»
И ей даже жалко стало его. Жалко стало всю его маленькость, всю его закрытость, несвободу. Всю его ограниченность, которая точно жила в нем не от хорошей жизни. Может, он когда-то сильно обжегся о чью-то любовь или нелюбовь. Может, его таким мама воспитала — никого к себе не подпускать, никому не доверять, жить в рамках приличий.
И так жалко ей было его сейчас, независимо от того, отчего он такой. Он — маленький и убогонький. И что с него взять? И вел он себя именно так. И деньги дал именно такие. И это воспоминание о деньгах, которые он тогда ей дал, уже не обожгло ее, а было каким-то спокойным, понятным, что ли.
И она уже спокойно сидела и думала о том, что все это было закономерно. Ее желание любить. И ее полет к нему. И ее разломанность от встречи с ним. Потому что, когда свободно летящая птица налетает на невидимые преграды, она точно разбивается. И она подумала вдруг о своей свободе. О своем желании любить, которое никуда не исчезло. О своей свободе выражать свои чувства. Быть такой — безграничной, бесстрашной…
И она, которая уже давно чувствовала себя какой-то неживой, как будто бы жизнь давно оставила ее, вдруг подумала: да ведь неживым-то был он сам! И эта мысль вдруг вызвала в ней слезы.
И она обрадовалась этим слезам, потому что уже давно не плакала, вся застыла, помертвела. И она сидела за столиком кафе и плакала, плакала, плакала. Она плакала от жалости к себе, что она, вот такая живая, перестала быть живой, и что он, бедный, оказывается, был неживым. И так жалко ей стало его, несчастного, который был механически запрограммированным на некую программу, из которой он просто не мог выйти, и который старался сделать из нее неживую куклу.
И она вытерла слезы, которые текли по ее лицу. И перестала плакать.
Потому что она поняла — куклой, бесчувственным манекеном, неживым — был он, — не она.
Она была — живая.
Была и осталась живая.
Живая…
— Я — живая! — проговорила она уже вслух, как будто сама себе диагноз поставила. Как будто вынесла высший и прекрасный приговор самой себе.
И встала. И пошла, чувствуя, как к ней возвращается жизнь. Как будто тело ее опять начинает функционировать не как разломанный, раскоряченный механизм, а как плавно движущееся тело живой женщины.
А чайки все кричали и кричали. Только крик ей уже ни о чем не говорил. Он был не о ней. Ну, кричат они резко, как-то каркающе, — на то они и чайки, и пусть кричат…
А она, живая женщина, шла все ускоряющимся шагом, и походка ее была уверенной и целеустремленной, как если бы она знала, куда она идет. Знала, к кому идет. Как будто кто-то ее где-то ждет и она идет к нему.
И она подумала — что точно идет к тому, который ее где-то ждет. К нему — живому и чувствующему мужчине, который будет любить ее. О неприступность которого не нужно будет биться. Который будет встречать ее с открытыми объятиями, и так хорошо будет ей там, в этих его объятиях.
И она ускорила шаг, потому что сама жизнь, ожившая в ней, делала ее шаги быстрыми и стремительными.
И она шла и думала, что она — живая, и будет живой, и не позволит больше никому и, главное, самой себе убивать в себе жизнь.
Браслеты на рукахОна старалась говорить спокойно, но голос все равно дрожал, и она злилась на себя и за то, что дрожит голос, и за то, что боится поднять на него глаза, боится, потому что боится расплакаться — а плакать нельзя, просто нельзя, и все, потому что слезами горю не поможешь, и так надо, как она говорит. Все, как она говорит, — так и надо, надо расстаться, и что уж тут обсуждать и обмусоливать. Не получилось у них ничего. Не получилось — и все. Надо признать это как факт. Они думали, что у них получится. Но не получилось, и никто в этом не виноват. Просто обстоятельства иногда сильнее людей. И на чужом несчастье, как говорится, счастья не построишь…
Она все говорила, и говорила как-то бестолково, а он молчал, и она не знала, что у него написано на лице, потому что не смотрела на его лицо, а смотрела на ложечку, которой помешивала чай, к которому и не притронулась. И в его чашке был чай — и он тоже его не пил. Она, опустив голову и помешивая ложечкой свой чай, видела его чашку и его руки, которые обхватили чашку, и она подумала — как будто он за нее держится, как будто ему опора нужна.
Она знала, что должна сделать то, что делала. Просто должна все закончить и никого больше не мучить. Но чтобы никого больше не мучить, нужно было помучить его и себя. Что поделаешь, иногда так приходится делать, чтобы всем стало хорошо.
Она замолчала, не зная, что еще сказать, и тут мелькнула неприятная мысль — как часто она, смотря какой-нибудь слезливый сериал, иронизировала над героиней, которая, любя героя, расстается с ним, потому что что-то мешает их любви. И она жертвует своей любовью ради кого-то или ради чего-то.
Ей всегда казалось это каким-то неестественным, наигранным, какой-то неправдой, которой быть не должно. Ведь если любишь — что может помешать быть вместе? Ей такие перипетии героев казались просто выдумкой сценариста, чтобы слез было побольше и сериал был подлиннее, потому что и дураку же понятно: все равно они будут вместе, так какого черта друг другу голову морочить и слезы лить:
— Ах, Хосе, я не могу быть с тобой, мои родители не переживут, когда узнают… Ах, Хулио, обстоятельства не дают нам быть вместе…
И мысль, что она сейчас делает то же самое, как-то больно задела ее. Задела, как будто показав ей: то, что она делает — неправильно, неправильно и противоестественно, как в слезливых сериалах.
Но она отмахнулась от этой мысли, отмахнулась с какой-то злостью, потому что они должны расстаться, должны! Это там, в сериалах, может, и вправду дурью маются, а тут — они действительно должны расстаться. Хоть, видит Бог, как она любила его еще несколько дней назад, и сейчас, если бы подняла глаза на него и встретилась бы с ним взглядом, опять бы почувствовала эту любовь.
Но нельзя было его любить. Не нужно. Потому что ничего из этого хорошего не получится. Вернее, уже не получилось. И лучшее, что можно сделать — все прекратить. Закончить, чтобы закончить мучения, которые эта любовь всем доставляла.
И она, помешивая уже остывший чай, подумала с болью — как все иногда бывает несправедливо! Как несправедливо бывает, когда не сбываются ожидания, когда то, что кажется навсегда и надолго, что кажется настоящим и единственно важным, через какое-то время становится просто тяжелым и ненужным. Как жаль, как жаль, как жаль, думалось ей. И эта череда «как жаль» была бесконечна, как позвякивание ложечки в затянувшейся тишине.
Как жаль, как жаль, как жаль…
Она уже не мечтала о любви, когда встретила его. Уже перестала мечтать. Она уже была взрослой, зрелой женщиной. И она была замужней женщиной. И муж у нее был хороший — не пил, не курил, как говорится, и деньги в дом нес, и хозяйственным был, и заботливым. А что любви у них давно уже не было — так у кого она в этом возрасте есть? И дочь у нее была взрослая, уже замужем успела побывать и разойтись. И двухлетний внук у нее уже был. Так о какой любви могла идти речь?
Вот так она и жила, о любви и не мечтала, но — встретила его. И получила все, о чем уже и не мечтала, хотя, может быть там, в глубине души, не просто мечтала — ждала, тосковала, призывала эту любовь, иначе: как бы он ее нашел, как бы он притянулся к ней и оказался именно тем, кто был ей нужен, как будто ее половинку ей прислали, с ее запахом и с удобными ей объятиями, и с телом, сделанным для нее, и с мыслями, которые они угадывали друг в друге, и дыхание, казалось, у них иногда было общим — и такого быть не могло, чтобы так подходить, и так дышать друг другом, и так сливаться. И такого не могло быть в их возрасте, но это было. И казалось, это такое настоящее, такое важное, что больше такого просто в мире быть не может — и теперь она сидела на кухне напротив него, и думала, что еще сказать, чтобы уже покончить со всем этим. Чтобы уже прекратить эту боль и закончить все — и все ожидания, и все мучения, и все то, что было между ними, и чего быть не должно. А не должно было быть плохо. Никому не должно быть плохо от того, что им было хорошо. Но именно так и происходило в реальности. Слишком им было хорошо вместе. Но только всем от этого было плохо.
Это «плохо» было неизбежным. Она понимала это. Она поняла это уже в тот момент, когда встретила его, и поняла, что он — это он. И он — для нее. И быть без него — нельзя. Просто нельзя — и все. Потому что если тебе посылают твое — как можно быть без этого? Как можно жить без этого? И она в тот день, кода они познакомились, уже знала: плохо будет ее мужу, и плохо будет ее свекрови. Плохо им будет, когда она уйдет от них. А то, что уйдет, она знала. Поняла сразу. Потому что за ним она пошла бы куда угодно. Но чтобы идти за ним, нужно было уйти от них. Она и ушла.
Первой взбунтовалась мама. Взбунтовалась и испугалась и говорила торопливо и суматошно: «Да ты что, с ума сошла — какая любовь, а как же Саша?.. Ведь у тебя же муж — золотой, ведь вы же двадцать пять лет вместе — какая любовь?!.. Тебе же — сорок пять, ты что — какая любовь?!..»
И, чувствуя, что слова ее, возмущенно-испуганные, не доходят до Лены, не убеждают, она вдруг схватилась за сердце и говорила уже спокойно и страдальчески: «Ты что, смерти моей хочешь? Ты подумала о том, что люди скажут? Ты о Маринке подумала — ее жизнь надо устраивать, а тут мать с ума сошла, любить на старости лет надумала…»
Мама все говорила и говорила, и Лена молчала и думала — конечно, ее можно понять. Ее можно понять — она переживает, она привыкла, что у меня в жизни все спокойно и стабильно, и мои перемены ее просто страшат. Но мысли эти успокоения ей не приносили, потому что мама действительно страдала, действительно испугалась, заволновалась, и давление у нее подскочило не на шутку, Лена уже умела угадывать эти ее подъемы даже по тому, как краснело ее лицо. И она впервые подумала с каким-то чувством вины: «Господи, что же делать-то, как же так — нам так хорошо вместе, у нас с ним все такое настоящее, но, оказывается — кому-то от этого может быть плохо…»
И она подумала тогда:
— Ну, ничего, все утрясется, мама успокоится, привыкнет, поймет, что у меня это серьезно… Поймет, что это то, ради чего стоит все бросить...
И она верила тогда в то, что думала. Верила, потому что хотела верить, потому что наивной дурой была, которая не понимала — ничего хорошего не бывает, когда другим твое счастье доставляет только боль и страдания.
Муж отнесся к ее уходу трагически-спокойно. Он не устраивал истерик, как мама, он просто замкнулся, надел на себя маску несправедливо отверженного, непонятого и обиженного мужа, чья жена с жиру бесится и сама не понимает, что ей нужно.
— Это в тебе гормоны разгулялись, — сказал он ей, когда она, собрав вещи, зашла к нему, чтобы проститься. — Смотри, гормоны успокоятся — а я тебя обратно не приму…
И жаль ей было его, безумно жаль, в его этой трагичной наигранности, потому что, конечно же, он был хорошим. Хорошим, и заботливым, и привычным, как привычной была ее любимая подушка, и удобным он был, и понятным, и знакомым до последней черточки — и скучным и неинтересным ей, как та же подушка, и то, что она испытывала с тем, любимым, — было настолько другим, настолько живым и ярким и настоящим и сильным, что никакие силы, никакое чувство вины или жалости не смогло бы удержать ее рядом с мужем.
И сейчас, когда она сидела напротив своего любимого, уже почти бывшего любимого, она подумала — муж, наверняка обрадуется, когда узнает, что мы расстались. Обрадуется и будет в глубине души ждать, что она вернется, вернется покаянная, поникшая, с «отгулявшими» гормонами. Но она знала, что никогда не вернется к нему. Не вернется. Потому что к мертвому, когда ты стала живой, уже не возвращаются. Даже если ты расстаешься со своей любовью, в нелюбовь ты уже не вернешься.
Она подняла глаза и посмотрела ему в лицо. Его глаза были опущены, он, как и она недавно, рассматривал свою чашку, и лицо это было спокойным, и она подумала: «Господи, как люблю его, его всего, и эти морщинки, и губы его, и щетину его колючую, и руки его — как я люблю… Господи, как люблю…» И опять опустила глаза и стала мешать чай ложечкой, и снова раздалось в ней: «Как жаль, как жаль, как жаль…»
И он тоже, будто бы встрепенувшись от каких-то своих мыслей, взял ложечку и стал помешивать остывший чай, и вспомнив, что сахар он не положил, протянул руку к сахарнице — и браслет на его руке показался из-под манжеты рубашки. И этот браслет так ударил по ней болью, что она на секунду даже дышать перестала, потому что во всех этих своих чувствах и рассуждениях, в той отчужденности, которая была между ними в последние дни, забыла о браслете.
А сейчас — увидела его. И с какой-то мгновенной скоростью вернулась в прошлое, когда она покупала этот браслет.
Она купила этот браслет, хоть он был ей велик, и рядом с тем, который уже был надет на ее руке, казался чересчур массивным, не по размеру, что ли. Но что-то было в том серебряном браслете, соединенном из отдельных сердечек в цельную, гармоничную полоску, что она купила его не раздумывая. Купила и тут же надела на руку. Браслет, который уже был надет на ней, тоже был полоской тонких и изящных сердечек. Наверное, потому эти два браслета и смотрелись как одно целое, как комплект.
И она подумала: ну и что, что он большой, что спускается на кисть, я его ювелиру отнесу, его укоротят.
Она надела ему на руку этот браслет, когда прощалась с ним утром, после первой ночи, которую они провели вместе. Она испытывала тогда чувство утраты, настоящей утраты, оттого что сейчас они расстанутся, просто расстанутся. Может быть, только до вечера, но само расставание было неправильным, просто невозможно было не быть с ним вместе. Он стал для нее таким близким, родным настоящим. Стал таким сразу, в один день, и расставание казалось противоестественным, как будто бы что-то живое и целое должно было распасться на две части.
Они стояли в прихожей, и тела их были так близки, оплетены в объятия друг друга, и души были так близки, и губы — приникшие друг к другу даже не в поцелуе, а в каком-то общем дыхании, как будто они дышали вместе, и не было сил все это разорвать, и нужно было уходить. И она первая разомкнула объятия и сделала шаг назад и посмотрела ему в глаза, глубоко-глубоко, и он ее впустил туда, и столько любви там было, и он сказал: «Ты моя единственная… Ты моя любовь…» И она в тот момент уже знала, что будет с ним навсегда, что за ним — на край света. Что только — вместе… Только вместе… Только вместе…
И она просто не знала, что сказать, как выразить то, что чувствовала. И она сделала то, что сделала: сняла с себя этот массивный браслет, который так и не укоротила почему-то, все не находила для этого времени, и надела ему на руку. И он оказался впору.
И так это было странно — ее порыв, и то, что браслет оказался впору, и то, что он так гармонично и хорошо смотрелся на его руке и совсем не казался женским, наоборот, как будто это был самый настоящий мужской браслет для крепкой мужской руки с широким мужским запястьем.
И она подумала тогда, а потом и сказала это вслух: вот мы с тобой и обручились. И подумала, что это слово действительно выражало суть того, что между ними произошло. Она замкнула его руку в кольцо браслета, и на ее руке был такой же, только более изящный браслет. И обручение произошло. Произошло само по себе, незапланированное, непредвиденное, как будто какие-то высшие силы подтолкнули ее к этому поступку — и они обручились. И больше не снимали с себя эти браслеты.
Сейчас, когда он сидел напротив, и она старалась отстраниться от него, разорвать то, что их еще соединяло — этот браслет на его руке был как удар под дых, как вспышка, показавшая всю неправильность, противоестественность того, что она делает.
И мысли ее сейчас стали какими-то хаотичными и суетливыми, как будто вот сейчас она должна была понять, что же делать ей теперь? Что же делать ей со своим твердым и правильным решением закончить все это, чтобы не делать никому больно, и с этим браслетом, с их обручением, с той близостью, в которой невозможно оторваться друг от друга. И с тем, что с ним — навсегда, что за ним — хоть на край света. Что только вместе… Только вместе…
Мама не успокоилась тогда, как надеялась Лена. Не успокоилась, а еще и ополчилась на Лену. И каждый раз, выходя из состояния любви, из потока любви, в котором они пребывали, попадая к маме, Лена переживала не просто охлаждение, не просто отрезвление, а какое-то натуралистическое, грубое препарирование ее чувств, ее любви, всего того, о чем вообще не нужно говорить и не нужно трогать другим людям.
Но мама на то и была мамой, чтобы контролировать все вокруг, всех поучать и требовать подробного отчета.
— Я твоя мать, — говорила она Лене, — и я хочу понять… Ты должна мне объяснить…
И Лена каждый раз терялась перед этим «хочу» и «должна», но что она могла объяснить? Что у них — общее дыхание? Что их тела переплетаются так, что не понимаешь, где заканчивается твое тело, где начинается его? Что он сказал ей — ты моя единственная, ты моя любовь… Что он — это все? Что за ним — хоть на край света?..
Маме это нельзя было объяснить, потому что не это она хотела понять. Она хотела понять, сколько он зарабатывает и почему она, Лена, променяла Сашу, семьянина, трудягу, прекрасного специалиста с хорошей и стабильной зарплатой на какого-то заурядного инженера.
— Он тебя хоть прокормить-то может? — требовательно вопрошала мама, и Лена окончательно терялась, потому что то, что было у них, было такое другое и настоящее, что все это: зарплата и работа — были неважны, ничтожны. Но как это объяснить маме, которая не слышала ничего и не понимала ничего, и говорила всегда в конце их встречи:
— Не нравится мне твой бой-френд…
И слово это, какое-то циничное и современное, звучало в маминых устах как-то неестественно и оскорбительно. И снова Лена не могла понять — как объяснить ей, что это не бой-френд, что это — другое, что в этом столько чистоты и истинности, как будто ты жила и была чужой даже себе, а тут наконец нашла себя — и стала той, кто ты и есть — настоящей, открытой и живой любовью. И он тоже — жил где-то потерянный, и тут нашел ее и нашел себя и тоже стал тем, кем и был на самом деле — чистым и живым, открытым, любящим.
— Мы с тобой — избранные, — сказал он ей однажды, и она согласилась: чтобы переживать такое, нужно было быть избранными. И опять думала, что будет с ним — всегда... Что за ним — на край света. Что — только вместе… Только — вместе…
Дочь начала свои атаки позднее. У нее самой начинался какой-то бурный роман, и была она сначала отстраненной, погруженной в себя, одно только ее и интересовало: чтобы Сережку из садика забирали, чтобы она была свободной для встреч со своим бой-френдом. Именно так она его и называла, и Лену опять коробило это слово, потому что не бой-френд был нужен ее девочке, и хотелось ей, чтобы дочь поняла это, не бой-френд ей нужен, не деньги его, не машина его какая-то суперкрутая, не это все ей было нужно.
И, забирая Сережку из садика, Лена шла и думала: как хорошо было бы, если бы ее девочка полюбила. Полюбила по-настоящему, как она, Лена. Потому что когда любишь по-настоящему, только тогда и становишься собой и становишься счастливой по-настоящему.
Но не слышала ее Маринка, не слышала и не хотела слушать, и злость какая-то была в ее словах, когда говорила она с Леной:
— Не всем же такой неземной любовью любить, как ты в твои годы…
И была в этом какая-то издевка, как будто было что-то дефективное в Лениной любви, как будто в таком возрасте не может быть чего-то настоящего.
И Лена не спорила с Мариной, рассудив: страдает ее девочка, оттого что личная жизнь у нее не удалась и за Сережку переживает, что растет без отца. И принимала Маринкины колкости и цинизм.
Но однажды все повернулось по-другому. Не смогла Лена забрать Сережку из садика, и мама отказалась ее выручить, заявив твердо — у ребенка есть бабушка, вот пусть внуком и занимается, вместо того чтобы с мужиком шашни разводить… И Лена Сережку не забрала, и Маринка вдруг вспыхнула, взорвалась, и было в ее словах столько — даже не злости — ненависти, как будто Лена — ее враг, злейший и непримиримый враг.
— Какие мы модные да современные, — зло выговаривала Марина, — где уж нам с внуками гулять, нас на мужиков потянуло…
И Лена, дернувшись от этой несправедливой и нечистой, неправильной какой-то тирады, даже не нашлась, что ответить, а Маринку несло и несло дальше.
— У нас любовь неземная, где уж нам до дочки с внуком снизойти, нас такие мелочи не интересуют, мы все — в любви, мы мужика облизываем, зачем нам сопли внуку вытирать...
Было это и несправедливо, и неправильно, все, что она говорила, но столько горечи и боли было в ее словах, что Лена подумала, наверное, там у нее ничего опять не получилось. И Сережка стоял при этом разговоре, и взгляд у него был какой-то затравленный, и подумала Лена, — несладко ему с такой мамой, которая чувствует себя несчастной и одинокой. И подумала она: раньше, когда жила я с Сашей и тоже не была счастливой — я в Сережке утешение находила, и забирала его к себе часто, и любила его, и он был ровнее и спокойнее, а сейчас…
И подумала она со страхом, — ведь и ему плохо от моей любви. И осознание этого «всем плохо от моей любви» все росло в ней, и росло.
И что-то стало уходить из их отношений, потому что не с ним она часто бывала, когда была с ним, а где-то в своем чувстве вины, с дочкой, которая сидела дома одна с ребенком, и ребенку от этого было несладко, или с мамой, которая все бубнила и командовала, но по-настоящему расстраивалась, и давление у нее постоянно поднималось.
И так все шло и шло, пока однажды она не поняла — нужно просто все это закончить. Все это нужно закончить — и всем будет хорошо. И мама успокоится. И Маринка успокоится, она ведь, наверное, просто завидует ей, по-женски завидует, что она, Лена, счастлива и любима. И Сережке будет хорошо, что она будет с ним больше времени проводить. И станет опять бабушкой. И действительно — какая может быть любовь, когда ты уже бабушка…
Какая может быть любовь, когда ты уже бабушка…
Она сидела напротив него и смотрела на его руки, которые держали чашку, и опять подумала, что он за нее держится. Держится как за опору, потому что она его просто выбила из жизни, вышибла его из него самого. Из того открытого, любящего, близкого, каким он был с ней, и сделала его закрытым и отстраненным. И одиноким.
И представилась ей вдруг ясная картинка, как он, закрытый и отстраненный, снимет с себя ее браслет, и положит перед ней.
И встанет. И уйдет. И не будет его больше в ее жизни.
И браслет этот она себе на руку не наденет, просто не сможет это сделать.
И свой — тоже снимет, чтобы не напоминать себе о том, что потеряла. И спрячет она два эти браслета куда-нибудь в глубь комода, чтобы не бередили душу.
И — станет мамой и бабушкой.
И — Маринке будет хорошо.
И — Сережке будет хорошо.
И — маме будет хорошо.
И, наверное, пройдет время, она вернется все-таки к Саше, в нелюбовь и неблизость, но — в семью, и всем будет опять хорошо, что семья восстановилась, и мама будет довольна, и свекровь, и Сашино самолюбие утешится, и Маринке это будет удобно, и Сережке хорошо будет бывать в семье дедушки и бабушки, а что в той семье любви нет, так где она есть…
И что-то вдруг возмутило ее, возмутило до гнева, до взрыва, ей показалось, она даже дернулась всем телом на стуле — как все это неправильно! Неправильно! Неправильно! Неправильно, неправильно, неправильно…
Неправильно, когда всем будет хорошо, а им, двоим, чистым и любящим, ставшим настоящими в своей любви, — будет плохо. И что они опять превратятся в закрытых и мертвых, и одиноких, и будут жить без любви.
И вся ее логика, все те правильные слова, которые она совсем недавно говорила ему: что они должны расстаться, что ничего у них не получилось, что обстоятельства иногда сильнее людей и на чужом несчастье счастья не построишь, — кажутся ей таким бредом. Правильным бредом. Потому что звучит все это очень правильно, но только стоит за этим страшная неправда.
Почему им двоим должно быть плохо? Потому что маме не нравится их любовь? Потому что маме хочется, чтобы все было так, как она считает нужным? Вот пусть в своей жизни и делает так, как считает нужным. А Лена в своей жизни как-нибудь сама разберется.
Маринке не нравится ее «неземная» любовь? И оттого, что она ей не нравится — она, Лена, должна от нее отказаться? Ну уж нет, ни за что! И пусть девочка видит, что любовь бывает и «неземной», — может быть, сама тогда захочет найти такую любовь, а не встретить очередного бой-френда…
«Сережка? Сережку я и так любить буду, как всегда любила, — думает она. — И даже если я меньше времени смогу ему уделять — я любить его смогу сильнее, потому что сама вся любовью наполнена…»
И ни слова не говоря, она протягивает ему руку. И он берет ее руку в свою, и манжета его рубашки приподнимается и становится виден браслет. И браслеты на их руках становятся рядом. Нежная узкая и более массивная полоски сердечек. И — это самое правильное и красивое, что они могут сейчас видеть.
И она поднимает глаза и встречается с ним взглядом. И взгляд этот — глубокий и понимающий. И — никого роднее нет в мире.
И Лена думает с ощущением счастья и покоя внутри:
— Только вместе… Только вместе… Только — вместе…
Собака по имени Пес
Она плелась домой, как побитая собака. Вернее, как брошенная собака.
Еще вчера вечером все было хорошо, хотя, конечно, это было иллюзией, что все было хорошо, иначе сегодня утром она бы не плелась домой с этим тяжелым ощущением. Ее бросили. Вернее, нет, никто ее не бросал. Просто все закончилось. И она чувствовала себя опустошенной, одинокой и несчастной.
— Это я все испортила. Я все испортила! — подумала вдруг она, вспомнив утренний их разговор, который закончился так, как закончился. Он просто сказал:
— Знаешь, я никогда не смогу дать тебе то, что ты от меня ждешь.
Он произнес это как приговор. Сама интонация была такая, что было ясно: это сказано окончательно и бесповоротно.
— Я думаю, нам нужно расстаться, — сказал он, и по тому, как он это сказал, как пошел в ванную бриться, как-то спокойно и деловито, она поняла — это все. Все. Все кончено.
А как она надеялась! Как ждала, что они все-таки будут вместе! Как всматривалась в него, по-собачьи ловила каждое его слово, искала в его словах подтверждения своим ожиданиям!.. Она любила его с какой-то собачьей преданностью — только он не любил ее так.
Могло ли это у них вообще получиться — быть вместе? Вряд ли. Она понимала это сейчас, но совсем не хотела понимать раньше. Даже вчера вечером, засыпая в его объятиях, она представляла себе, как они когда-нибудь поженятся. И она будет просыпаться в этой комнате…
На какое-то мгновение она вдруг почувствовала злость к самой себе. Мечтательница хренова! Домечталась! И кто ее за язык тянул, зачем она утром завела этот разговор: «У тебя опять нет на меня времени, ты вечно занят, а ты обо мне подумал — мне так тебя не хватает, я скучаю по тебе…» Она вспомнила, как напряглось его лицо, оно каждый раз так напрягалось, когда она начинала выяснять отношения. Спрашивать его, любит ли он ее. Она его напрягала этими вопросами, она это знала. Но ей так нужны были эти подтверждения, ей так хотелось, чтобы он ей сказал какие-то слова, которые сам он никогда не говорил, вот она его постоянно и подталкивала…. И напрягала. Ну и донапрягала…
Она шла в этих своих мыслях, брела по тротуару, не замечая ничего ни вокруг себя, ни под ногами, поэтому, когда собака появилась рядом с ней, она не сразу ее заметила.
Она прошла еще несколько шагов, прежде чем осознала, что рядом с нею кто-то идет. Она повернула голову — рядом с ней, то чуть отставая, то забегая вперед, шла собака.
Вид этой собаки почему-то сразу задел ее, как-то отозвался в ней. Это была брошенная собака, она это почему-то сразу поняла. То, как она шла, как-то опустив голову, то, как она посматривала на нее, — как-то заискивающе заглядывая в глаза, все подсказало ей — собака брошена. Она была породистой, эта собака. Катя попыталась вспомнить, как же называется эта порода, ведь на языке же вертится, и, не вспомнив, подумала:
— Не может быть, чтобы ее бросили. Она породистая, красивая, молодая, таких не бросают… Бросают, — тут же подумала она о себе, — еще как бросают!..
Собака шла рядом. Шла и всем своим видом показывала, что намерена идти с Катей дальше. Куда Катя — туда и она.
Катя остановилась. Только этого ей еще не хватало! Мало ей себя, которая плетется как брошенная собака, так тут настоящая брошенная собака к ней приплелась!
Она остановилась. Собака тоже остановилась. Остановилась, села и с какой-то готовностью и преданностью посмотрела ей в глаза. Коротко обрубленный хвост несколько раз радостно ударил о землю. Казалось, она говорила:
— Ты меня заметила! Как здорово! Я — собака, а ты — кто? Давай дружить!
В Кате этот собачий взгляд отозвался внутренней болью — вот так и она сама преданно смотрела в глаза, виляла хвостом, пока ее не прогнали…
Она не хотела, чтобы эта собака, так напоминающая ей саму себя, была рядом с ней. Она хотела сказать — иди отсюда, пошла вон! Но не произнесла ни слова. Как можно прогнать брошенную собаку?! Такой жестокой она быть не могла. По крайней мере, сейчас, когда сама была в таком же положении.
Она с надеждой посмотрела вокруг — может быть, собака не брошена, может, где-то вдали покажется хозяин? Но улица была пуста.
Катя пошла к своему подъезду. Собака шла рядом. Кате показалось, что собака стала идти как-то спокойнее, она уже шла рядом с ней, как с хозяйкой. Она уже была не одна.
— О, Господи, — подумала Катя, — мне бы так — только тебя бросили — тут же пристроиться к другому и идти рядом, как ничего и не бывало…
Она тяжело вздохнула, позавидовав этому собачьему спокойствию.
Она подошла к двери в подъезд и остановилась. И что теперь делать с этой собакой? Гнать ее — совести не хватает. Взять с собой — совершенно безрассудный поступок. Она посмотрела на собаку. Та сидела, преданно глядя на Катю, и когда взгляды их встретились, та даже как-то подпрыгнула и взвизгнула, типа, ну что же ты, пойдем, открывай дверь!..
Катя секунду помедлила, потом открыла дверь в подъезд.
— Пусть идет, — подумала она, — не бросать же ее на самом деле одну. Напишу объявление, найдется хозяин. Пусть пока со мной побудет, чем бродить брошенной по улицам. Я-то знаю, каково это…
…В квартире собака сразу же заняла место в углу прихожей. Было видно, что она приучена жить в квартире и не занимать много места. Это была хорошая, воспитанная собака.
«Прямо как я, — подумала Катя. — Знала свое место, много места не занимала. И все равно меня прогнали…»
Она присела рядом с собакой, посмотрела в ее преданные глаза и сказала:
— Ну и что мне с тобой делать теперь? И как мне тебя называть? Надо же тебе какое-то имя дать, а то как же я тебя буду звать?
Она замолчала, подумав, и сказала:
— А я не буду тебе никакого имени давать. Зачем тебя приучать к новому имени? Найдется твой хозяин и будет звать тебя по имени. А я буду звать тебя Собакой. Просто Собакой. Хорошо?
Собака в ответ заерзала и забила своим куцым хвостом.
— Ладно, не ерзай. Долго ты у меня не останешься. Напишу объявление, пойдем после обеда в магазин, развесим объявление на остановке и у торгового центра, найдется твой хозяин.
На какое-то мгновенье Катя даже обрадовалась, что привела Собаку домой. Сидела бы сейчас одна, слезы лила. А тут — живой человек, вернее живая Собака. Надо заняться устройством ее жизни, надо помочь ей найти хозяина. «Не всем же быть брошенными», — грустно подумала она.
Она сходила в комнату, принесла чистый лист, взяла ручку и крупными буквами написала:
— Найдена Собака…
Написала и сама себе улыбнулась. Надо же, слово «Собака» с большой буквы написала — имя ведь.
Она посмотрела на Собаку и подумала, как же ее описать, как же называется эта порода, ведь знала же раньше… Да, придется звонить Наташке.
Она опять порадовалась, что взяла Собаку. Иначе бы она не стала звонить Наташке, та сразу бы догадалась, что с подругой что-то не так, а тут и поболтать можно, и причина есть, которая отвлечет внимательную Наташку от Катиного настроения.
— Привет, Наташ, это Катя, — сказала она, когда услышала голос подруги.
— Привет, подруга, — как всегда бодрым голосом отозвалась Наташка. — Ну, как у нас там дела на личном фронте?
Она знала о всех Катиных ожиданиях и как ярая собачница пару раз тренировала Катю своими замечаниями:
— Ну что ты бегаешь за ним, как собачка! Нашла себе кобеля и бегаешь за ним, как на поводке привязанная. Что, других кобелей нет?!..
— Ой, Наташ, мне сейчас не до личного фронта, — как можно естественнее сказала Катя. — У меня тут собака дома сидит, и мне нужна твоя консультация, ты же у нас известная собачья мать.
— Ладно, — миролюбиво и довольно отозвалась Наташа, — тоже мне, придумали прозвище… Откуда у тебя собака, ты чего — щенка купила?
— Наташа, долго рассказывать, потом расскажу. Я голодная, она голодная, а я даже не знаю чего с ней делать и чем кормить. И какая порода тоже не знаю. Я ее на улице нашла, объявление хочу написать, без твоей помощи не обойтись.
Она поговорила с подругой несколько минут. Они быстро выяснили, что это — доберман, Катя и сама сразу вспомнила это слово — она сама когда-то хотела такую собаку.
— А как ты ее назвала-то? — спросила Наташа. — Собаке нужно имя, она тоже человек, не может жить без имени.
— Я ее Собакой назвала. Просто Собакой.
— А она что, сука? — спросила Наташа.
— Не знаю, — растерянно ответила Наташа, — я даже не подумала об этом.
Она посмотрела на Собаку, та активно занималась вылизыванием своего правого бока, и одного взгляда было достаточно, чтобы понять: перед ней — мальчик.
— Знаешь, Наташ, она не девочка, как я думала.
— Не девочка, — заржала Наташка. — Она уже не девочка! Тогда подруга, тебе надо звать ее не Собакой, а Кобелем! — и она захохотала.
— Не буду я звать ее Кобелем, — запротестовала Катя. — Я буду звать ее Псом!
Катя закончила разговор с Наташей, посмотрела на своего нового друга и сказала:
— Ну что, собака по имени Пес, пойдем обедать!…
Они проспали почти три часа. Когда Катя проснулась, за окном уже начало смеркаться. Она, наверное, спала бы и дальше, такой спасительный для нее сейчас был сон, но ее разбудило цоканье шагов по паркету. Потом шумное дыхание. Собака по имени Пес очень тактично давала ей понять — пора вставать.
Она еще оставалась в своем сне, когда почувствовала, как на подушку тяжело опустилась собачья голова. Она открыла глаза — прямо на нее смотрела забавная собачья морда. Собака просто положила голову на подушку, и весь ее взгляд говорил:
— Ты, конечно, можешь еще поспать, но я бы тебе не советовала, давно пора гулять…
Катя улыбнулась. Определенно ей нравилась эта Собака. Вернее, Пес ей нравился. Это он увлек ее спать после обеда. Он поел и так деловито пошагал в свой угол, стал там укладываться, что ей вспомнился пионерский лагерь с его обязательным тихим часом. И это было так правильно: поел — пора поспать! Какие проблемы?
Катя тоже улеглась, укуталась мягким пледом и уже засыпая, подумала: как же правильно живут собаки! Бросили ее — она не расстраивается. Просто находит себе нового друга. И не переживает. Поела — ложится спать. Точно — никаких проблем!
С этой мыслью она заснула. И это ее побуждение с собачьей помощью, и спокойный сон изменили ее настроение. Она вскочила и почти с собачьей резвостью, начала собираться на улицу. Действительно, жизнь продолжается. Хочешь не хочешь, а Пса надо выгулять. Заодно и объявления развесить…
Она развесила объявления, потом пошла с Псом на собачью площадку — пустырь за их домом, на котором собирались любители собак со своими питомцами.
Катя сначала смотрела по сторонам, ей казалось, сейчас кто-то подойдет и скажет — да это же моя собака! Но никто не подходил и, судя по всему, Собака по имени Пес была местным собачникам незнакома.
— Что же с тобой случилось? — подумала Катя. — Ты сама убежала или от тебя отказались? Как и от меня, — горько подумала она.
Ее грустные мысли прервал Пес. Он подбежал к ней, как-то смешно припал на передние лапы, подняв при этом зад и активно вертя обрубком хвоста. Вид у него был комичный. Он припрыгивал, отбегал от Кати, потом опять подбегал, припадая на передние лапы. Весь его вид, казалось, говорил:
— Ну что ты стоишь, смотри, какой замечательный день, давай побегаем, давай порезвимся!
Его активность, даже радость жизни была такой неприкрытой, что Катя в какой-то момент повелась на эту собачью радость — взяла палку, швырнула ее подальше и звонким голосом закричала:
— Пес, апорт!
Пес с радостью, смешно подпрыгивая, помчался за палкой…
Так они и играли. Они действительно играли. Катя бросала ему палку, потом отнимала, потом убегала от Пса, и он, увлеченный игрой, радостно бежал за ней… Она останавливалась, начинала как бы шутя догонять его, и Пес включался в игру. Убегал, смешно оглядываясь на Катю, словно говорил: «Ну, что, играешь? Здорово тебе? Мне тоже здорово!»
Катя даже не заметила, что на улице стало темно. Сколько они так проиграли? Она шла домой раскрасневшаяся и веселая. Уже заходя в квартиру, она подумала: «Как же все-таки правильно живут собаки? Просто живут и радуются жизни. Никаких страданий, слезливых заламываний рук, вернее лап. Поела — порадовалась. Поспала — порадовалась. Погуляла — порадовалась. Не жизнь, а сплошная собачья радость!»
Вечер прошел у Кати и Пса замечательно. Прошел так, как должен пройти нормальный собачий вечер. Они плотно поели. Пес улегся на выбранное им место, повертелся, вылизался и, положив голову на лапы, всем своим видом говорил — теперь пора спать, хватит глупостями заниматься! Катя посмотрела на Пса и подумала: «И правда, чего в ступе воду толочь? Не хочу ни о чем думать. Ничего вспоминать. Не из-за чего переживать. Случилось — и случилось. А я буду спать, как собака по имени Пес…
…Ночью она проснулась в слезах. Она просто выпала из сна в реальность, и сон ее был про него, какой-то больной сон, в котором вся боль от ее несбывшихся надежд и ожидания прорвалась плотиной. Она проснулась и плакала и плакала, даже не пытаясь остановиться. У нее даже мыслей никаких не было — просто боль выходила из нее. В какой-то момент она села на кровати и продолжала плакать, всхлипывая, как ребенок. Ведь она так любила его, так любила, и так мечтала, так ждала, что они будут вместе…
Присутствие Пса она заметила не сразу. Просто в какой-то момент голова Пса легла ей на колени, и свет от фонаря, который светил в окно, осветил эту собачью морду, ее какие-то человеческие глаза, наполненные пониманием и сочувствием. Катя продолжала плакать, Пес держал свою голову на ее коленях. Несколько раз он тоже вздыхал, вздергивал голову и опять укладывал ее на колени Кате. Весь его вид говорил: «Ну, ты что? Я с тобой! Я так тебя понимаю! Так тебя понимаю!»
И так поразительно было его сочувствие, столько понимания было в его глазах, что в какой-то момент Катя вдруг подумала: он разумный, он все понимает, он как человек! И откуда-то из детства, из сказок про заколдованные чудища, которые на самом деле были настоящими прекрасными принцами, ей вдруг показалось — он сейчас заговорит с нею человечьим языком…
И, забыв о слезах, удивленная этой детской мыслью, она тихим, проникновенным шепотом сказала ему:
— Ты не Пес, правда? Ты заколдованный принц! Ты так все понимаешь! А если я тебя поцелую, ты превратишься в принца?!
И так велико было ее желание не быть сейчас одной, и так велика вера в чудо, что она обхватила собачью голову и чмокнула его куда-то в гладкую щеку, и отпрянула, ожидая результата.
Результата не было. Пес с обычной собачьей мордой, но с понимающими серьезными глазами все так же сочувственно смотрел на нее…
— И совсем ты не принц, — сказала Катя, как бы смиряясь с тем, что чудес, как в сказке, не бывает. Она сказала это грустно, но слезы почему-то больше не появлялись. Просто прекратились. И она вздохнула. Всхлипнула, уже без слез, как ребенок, который плакал, плакал, и которому уже не плачется, но он еще не может остановиться. Катя вздохнула. И уже спокойно подумала: «Поплакала, и хватит! Спать нужно. Нечего собаку нервировать. Вон она как переживает!»
— Спасибо тебе, Пес, — сказала она, улеглась на подушку и сама не заметила, как заснула.
Утро началось уже привычно — зацокали по паркету собачьи лапы, тяжелая собачья голова легла на подушку. Катя открыла глаза — Пес смотрел на нее с нетерпением — ну что же ты все спишь, уже давно пора жить!
Катя улыбнулась. Как здорово, что в ее жизни появился Пес! Он сам был наполнен жизнью, желанием радоваться, играть — и делился этим с Катей.
Они быстро поели, как бы жалея времени, и пошли гулять. Они опять играли, и Катю не надо было увлекать этой игрой — она веселилась и радовалась, как Пес. А потом они пошли на собачью площадку, и Катя увидела, с какой радостью Пес бросился к белой болонке, которая тоже радостно замахала ему хвостом.
Пес носился с болонкой по площадке, и Катя, которая сначала подумала раздраженно — ну вот разыгрались, как его теперь уведу отсюда, в какой-то момент тоже увлеклась их игрой.
Она поняла вдруг — есть какие-то правила в собачьих отношениях. В том, как радостно они встречаются, как весело играют, — были скрыты отношения. Вот сейчас Пес наскакивает на болонку, а она убегает, как будто бы он ей совсем не нужен, но это только видимость. В какой-то момент она начинает бегать за ним, а он смешно припадает на лапы, как бы угрожая ей, но это только кажется, что он угрожает, на самом деле он так с ней заигрывает.
— Как у людей, — подумала она. — Все что-то изображают, нет бы просто проявлять свои чувства…
Но в какой-то момент она перестала анализировать, искать какое-то сходство. Столько радости было в том, как носились по площадке Пес и болонка, столько здорового веселья в их наскоках друг на друга, что Катя стояла, улыбалась, и ей было просто хорошо, что Псу хорошо, что сегодня такой день, что есть в жизни существа, которым так радостно. Она даже сама не заметила, что стала таким же веселым и радостным существом.
В какой-то момент она решила, что уже пора идти. Она позвала Пса, и к ее удивлению Пес резво побежал за ней, махнув болонке на прощание коротким хвостом. Та тоже ему махнула в ответ, и, довольная, вернулась к своей собачьей жизни — пошла обнюхивать кусты, побежала на зов хозяйки.
«Господи, и кто это решил, что болонки — глупые создания? — думала Катя, идя рядом с Псом домой. — Какая же она глупая, когда так умно себя ведет! Поиграла, порадовалась, порезвилась — и живет себе дальше. Не переживает, что Пес ушел, что они, может быть, больше не встретятся! Никаких страданий. Порадовалась — и довольна! И для нее жизнь — прекрасна… И Пес тоже молодец! Никакого чувства вины оттого, что их отношения кончились! Он просто радовался. Он ничего не обещал. Он не чувствовал себя виноватым оттого, что они с болонкой расстались. Просто их время закончилось. Закончилась радость — пришла пора расставаться».
И подумала: «Он тоже не виноват. Он жил, как этот пес. Он жил и радовался. Это она все усложняла, накручивала. Все чего-то ждала. А чего нужно было ждать, когда все самое главное у них было? Была радость встреч, и страсть, и нежность, и так уютно было на его плече. Это и было все, что было нужно…»
И подумала восхищенно: «Насколько эти собачьи правила правильнее человечьих! Просто живи. Просто радуйся жизни. Ничего не жди. Просто отдавай. Люби. Отдавайся. И это будет продолжаться столько, сколько суждено этому быть. Это нельзя ускорить, это нельзя продлить — и то и другое будет противоестественным, насилием над собой. Мукой для обоих. Просто будь благодарным тому, что есть. Цени то, что есть. И пусть это будет столько, сколько этому суждено быть…»
Она думала об этом, поднимаясь по ступенькам своего дома. И, открывая дверь квартиры, услышала телефонный звонок.
Звонила хозяйка Пса. Она нашлась.
…Катя шла с Псом на встречу с хозяйкой, и ей было грустно. Ей было жалко расставаться с Псом. Он же шел рядом с нею, иногда забегая вперед и заглядывая ей в глаза, как бы спрашивая:
— Куда это мы идем? Опять идем гулять?!
Она смотрела на шагающего Пса и думала — как он поведет себя, когда увидит хозяйку? Обрадуется? Узнает ее?
Они повернули за угол кинотеатра, у которого была назначена встреча, и Катя просто почувствовала, как напрягся Пес. Он приостановился, навострил уши, что-то тревожное на секунду мелькнуло в его глазах — и он побежал!
Он не просто побежал, он помчался какими-то красивыми, грациозными и сильными движениями, как в природе бегают дикие и свободные животные. Он мчался вперед, и хоть расстояние до женщины, которая тоже шла, почти бежала навстречу Псу, было небольшим, Кате показалось, что она видит все это в замедленной съемке — шаг, еще, еще, — и вот она, встреча! Пес подпрыгивал и взвизгивал, он так резвился и радовался этой встрече, что у Кати слезы навернулись на глаза. Она остановилась и смотрела на эту встречу двух счастливых существ. И она подумала: «Я тоже когда-нибудь вот так встречу, найду своего…»
И не стала додумывать эту мысль, махнула рукой хозяйке Пса, как бы отметая ее благодарности, которые выражала женщина, повернулась и пошла домой. Она сделала несколько шагов и остановилась. И повернулась.
Она повернулась и хотела уже пойти обратно, к этой женщине. Ей почему-то в эту минуту очень захотелось спросить — как же звали эту замечательную собаку, которая так помогла ей в эти дни. Но потом она повернулась и пошла домой.
Зачем ей знать, как ее звали?!
Для нее он был и останется просто собакой по имени Пес, который за два этих коротких дня научил ее жить такой правильной и простой жизнью.
Полет наявуЕй опять снился полет лошади.
Ей опять снился полет. Полет на лошади, когда они летят как одно целое, одно существо, — и непонятно, лошадь ли несет ее в этом полете, или они обе летят, свободно и радостно паря в пространстве. И ее волосы, и грива лошади развеваются, сплетаются, когда она, слившись с телом лошади, несется в свободном полете. И так красив и так свободен их полет…
Ей еще снился этот сон, и вся она еще была в ощущении свободы и парения, и какой-то безграничной радости от этого чудесного и свободного полета, когда он разбудил ее.
Даже еще не проснувшись окончательно, еще не выйдя из этого парения, она почувствовала запах кофе, и этот запах, как чужеродный элемент в ее сне, разбудил ее окончательно.
Она открыла глаза.
Он сидел на краю постели с чашкой кофе в руках и смотрел на нее, улыбаясь.
— Пора вставать, — сказал он. — Я принес тебе кофе, — добавил он, как будто она и так не видела, что он ей принес.
— И кто тебя просил мне его приносить?! — Именно эта фраза сразу родилась в ней, но она, конечно же, не произнесла ее вслух. Просто не смогла бы ее произнести, даже если бы захотела. Он так любил ее, он так заботился о ней. Вот и эта чашка кофе в постель — не лучшее ли доказательство…
Но почему-то не радость и благодарность чувствовала она, когда он вот так будил ее, с этой улыбкой на лице и любящим взглядом. Не радость и благодарность чувствовала она, а раздражение и даже неприязнь. И еще — чувство вины за то, что чувствует раздражение вместо благодарности…
— Смотри, Наталья, потеряешь такого мужчину, будешь потом локти кусать, — говорила ей мать, и, конечно же, была права. Не так часто, точнее, никогда еще ее так не любили и так о ней не заботились. И разбрасываться этим было грешно.
Но тем не менее почти каждый раз, когда он будил ее с этим проникновенным и любящим выражением лица, — она испытывала какое-то внутреннее недовольство и напряжение. Не нужно было ей, чтобы ее так будили. Она с большим бы удовольствием побыла в своем сне, в своем свободном полете и проснулась бы сама, тогда, когда ее тело захотело бы проснуться.
Но он вставал рано и так скучал по ней, что не мог дождаться, когда же она проснется. Поэтому и будил ее, заботливо принося в постель то кофе, то свежеотжатый сок…
Эти мысли как-то быстро пронеслись в ней, и она сказала ему, улыбаясь как можно открытее и естественней:
— Спасибо! Ты такой заботливый!
И взяла у него из рук чашку, и опять мелькнула мысль — совсем не хотела она сейчас кофе, совсем не хотела, но как отказать ему сейчас, он так любит ее, так старается ей угодить, как она может сейчас этот кофе не выпить!..
И опять где-то внутри нее родилось возмущение, что она должна делать то, что не хочет, но она погасила его, отхлебнула кофе, улыбнулась и сказала:
— Спасибо. Вкусно!
Потом, пока она стояла под струями душа, эти мысли еще были в ней. Почему его любовь и забота о ней — раздражают? Разве ей это неприятно, что о ней так заботятся, что ее так любят? Нет, конечно же, это было приятно. Только вот почему-то все чаще эта любовь и забота заставляли ее делать не то, что она хочет, реагировать не так, как она хочет.
Она вспомнила вчерашний вечер, когда пришла к нему домой уставшая, с желанием просто побыть с ним дома, отдохнуть, поваляться в постели, посмотреть вместе телевизор, а он, радостно встретив ее, сказал:
— Переодевайся, мы с тобой сейчас идем гулять!
И когда она слабо запротестовала, что, мол, устала и лучше побыть дома, он, все так же любяще улыбаясь, сказал:
— Я хочу тебя порадовать. Мы пойдем в очень хороший ресторан, я уже заказал столик…
И у нее не нашлось аргументов — он ведь так старался, и столик заказал, и делал все это для нее… Но, пока она переодевалась, глухое раздражение поднималось в ней — ее можно было порадовать сейчас совсем другим — никуда ее не тащить, дать ей возможность просто полежать. Но у него было другое представление о том, какая радость ей нужна, и она опять остановила свое раздражение: он так меня любит, он так обо мне заботится…
Но это раздражение опять вскипело в ней, когда он сказал:
— Надень свою белую юбочку, мне так нравится, когда ты в ней, ты просто девочка-лапочка...
Она не любила надевать эту короткую обтягивающую юбку. Не любила потому, что к ней нужно было надевать туфли на высоком каблуке, а ей сейчас меньше всего хотелось опять быть при параде. Она с большим удовольствием надела бы сейчас джинсы и свободный свитер, растоптанные кроссовки — так ее телу было бы легко и удобно, но он не любил, когда она одевалась как мальчишка, именно так он называл ее в этом наряде. И он так гордился ею, когда она — стройная, подтянутая, сексуальная в обтягивающей одежде и на высоких каблуках — шла рядом…
Она пришла уставшая и замотанная после этого ресторана.
И секс уже поздней ночью, когда ей хотелось только одного — спать, был как наказание. И опять глухое раздражение поднялось в ней, и опять она убрала его — он так старался, он был потрясающим любовником, действительно потрясающим, потому что делал все, чтобы завести ее и довести ее до высшего наслаждения. Но даже это не снимало раздражения — часто его любовь была такой тяжелой для нее…
Она вышла из ванной свежая и чистая, только вот мысли ее были тяжелые и плохие. И чувство вины — сильнейшее. И чем действительно она все время недовольна?! Да ей может позавидовать любая женщина. Не зря ее подруга Светка, веселая и озорная, сказала ей однажды:
— Смотри, подруга, доиграешься, потеряешь мужика! А такие мужики на дороге не валяются! Я его первая подберу!..
Она вышла на кухню, села за уже накрытый стол — и чувство раздражения не улеглось, а с новой силой поднялось в ней. Она никогда не завтракала с утра. Ее тело просто не хотело еды и начинало требовать ее только после полудня. Но в те два месяца, которые они жили вместе, почти каждое утро повторялось одно и то же. На столе ее ждали аккуратно сделанные бутерброды с маслом, на тарелке лежала аккуратно нарезанная колбаса, и, как только она села за стол, один бутерброд и несколько ломтиков колбасы появилось на ее тарелке. И он опять с любящим выражением на лице сказал:
— Ешь бутерброд!
Она уже десяток раз говорила ему:
— Я не ем с утра. Я просто не хочу есть.
Но он заботливо, даже тревожно говорил:
— Ну как же ты пойдешь голодной?! Я просто не могу тебя отпустить голодной из дома! Ты же сейчас закрутишься в делах, и тебе будет некогда поесть!..
И опять его забота и внимание смущали ее, и она, давясь, съедала этот бутерброд, не получая никакого удовольствия, чувствуя себя при этом маленьким ребенком, которого насильно кормят ненавистной едой. И опять она испытывала чувство вины: он так для нее старается, а она, неблагодарная, этого не ценит…
И опять думала: «Может, я и вправду какая-то ненормальная?! Чего мне надо, чего я нос ворочу?» И когда шла она торопливо на работу, все еще продолжала думать об этом: «Ну разве так можно — он так меня любит, а я…»
Эти мысли ушли, спрятались в ней, пока она вела переговоры, утрясала какие-то разногласия с клиентами. Им просто не было места в ее рабочем времени, заполненном делами.
Но когда она после работы вышла на улицу и пошла по направлению к метро, она вдруг остро ощутила, как не хочет идти к нему. Так бывало и раньше, иногда ей так хотелось поехать домой или к своей неугомонной подруге, и провести этот вечер не с ним, без него. Несколько раз она так и поступала — и каждый раз он так обижался, так бурно реагировал на ее звонок, когда она говорила как можно более естественно:
— Знаешь, мне нужно заехать сегодня к Светке, я, наверное, у нее останусь, чтобы поздно к тебе не ехать…
Каждый раз он как-то обиженно вздыхал, и говорил:
— А я? Как же так? Я так тебя ждал…
И она ясно представляла себе его лицо, недовольство и даже страдание на нем, когда он говорил:
— Как, ты меня оставляешь?! А я, как же я без тебя целый вечер?.. А я тебе носочки приготовил, на батарею положил, чтобы твоим ножкам было тепло...
И каждый раз она сдавалась, мямлила в ответ что-то типа:
— Ну ладно, я к ней в другой раз заеду…
Сейчас, когда она вошла в метро и остановилась на середине платформы, как бы решая в каком направлении ехать — домой или к нему, она ясно чувствовала — хочется ей ехать домой. Но он так обидится…
И опять в ней поднялось такое знакомое чувство вины — он так любит ее, так заботится, а она… Ей вспомнилось утро, его заботливый взгляд, бутерброды, которые он приготовил для нее. Но вместо благодарности, в ней вдруг родилось возмущение. Даже гнев. Как будто накопившиеся за все время их общения чувства, затолканные ею глубоко в себя вдруг вырвались наружу.
Почему он впихивает в нее этот бутерброд, когда она не хочет его? Почему он будит ее, когда ей хочется спать? Почему он не дает ей отдохнуть, так, как ей хочется? Почему он не позволяет ей делать то, что ей хочется? — думала она с неприкрытым возмущением.
— Потому что он так меня любит — ответила она сама себе. И сама себе не поверила. Потому что так — не любят. Когда любят — стараются, чтобы было хорошо тому, кого любят. А он делает хорошо себе, не думая о ней.
— Этот бутерброд нужен ему, а не мне! — Она произнесла эту фразу вслух и даже удивилась правоте, которая была в ее словах. Как будто все сразу стало на свои места. Все то, что было ей непонятно и вызывало в ней чувство вины. — Ему нужно, чтобы я съела этот бутерброд, потому что ему нравится быть заботливым... — подумала она и продолжила, нащупывая скрытый в этой фразе смысл: — Ему нравится будить меня, приносить мне кофе в постель, и он делает это, хотя я не люблю кофе, не люблю, когда меня будят. Ему нравится гулять со мной, и он тащит меня гулять, хотя я хочу отдохнуть. Ему нравится, когда я иду рядом в туфлях на каблуках, и он заставляет меня их надеть, не думая о том, что я устала… Он делает то, что нравится ему, — не ей. — Подумала она с удивлением, впервые осознавая такую, как ей сейчас кажется, очевидную мысль.
И другая мысль, спокойная, как принятое решение прозвучала в ней:
— Он любит себя, не ее.… Он любит себя, — повторила она, и поняла, что это — правда.
И подумала тогда:
— Если это так, то она тоже может любить себя, не его. Имеет полное право…
Она повторила эти слова, и ей действительно стало спокойно. Стало так спокойно, как не было уже давно. Как будто она нащупала в себе какую-то правду. Какую-то правильную правду — как ответ на все мучившие ее вопросы.
А что такое любить себя? — задумалась она и тут же себе ответила:
— Делать то, что хочешь ты. Не делать того, чего не хочешь ты.
И спросила себя — чего она не хочет? И ответила, легко, как будто ответ только ждал момента, чтобы вырваться из нее:
— Я не хочу с ним жить. Я не хочу с ним быть. Я не хочу его любить. — И уже совсем по-детски прозвучало в ней, как-то радостно, свободно: — Я не хочу, чтобы он меня будил. Я не хочу пить кофе по утрам. Я не хочу делать то, что не хочу!
Она произнесла это и получила удовольствие оттого, что это можно произнести. Получила удовольствие оттого, что можно не хотеть того, чего не хочешь — и не мучиться виной.
А чего я хочу? — спросила она себя. И ответ пришел сразу: уйти, освободиться от него. Чтобы его больше не было в ее жизни.
И ей даже забавно стало — как легко и свободно она подумала об этом...
…Она вошла в его квартиру, спокойная и сосредоточенная, с уже принятым решением. И даже если бы он сейчас был дома — ничего бы не изменилось. Никакое выражение его лица не остановило бы ее, никакой ноющий голос и никакие аргументы.
Она прошла в комнату и стала собирать свои вещи. Она делала это спокойно, без суеты и спешки. Просто она так решила. И больше ничто не могло ее остановить.
Она собирала свои вещи, которые за два месяца жизни постепенно приносила сюда. Подумала с улыбкой, что он столько раз говорил ей:
— Переезжай ко мне полностью, что ты ходишь ко мне с пакетами!.. Давай я к тебе приеду, все соберешь, и сразу все перевезем!..
Но каждый раз она отговаривалась и отшучивалась, потому что на самом деле совсем не хотела к нему переезжать. Это она теперь совершенно ясно понимала.
Она укладывала в сумку свою косметику и белье, костюмы и пижаму. Она запихнула в сумку, не складывая, свою белую короткую юбочку, сделала это намеренно небрежно, с каким-то неприкрытым удовольствием — не будет она ее больше носить! Она уложила в пакет несколько своих книг, папку с деловыми бумагами.
Она находила вещи легко, как будто все они лежали на поверхности, чтобы ей удобнее было их собрать. Как будто она уже давно готовилась к уходу, и как-то внутренне подготовилась к нему, оставив все свои вещи на виду.
Она даже засмеялась этой мысли — действительно, она давно готовилась к уходу, просто сама не понимала этого.
Она переоделась в свои любимые джинсы и свободный свитер. Надела свои старые любимые кроссовки и почувствовала такое удовольствие от комфорта этой одежды, что улыбнулась.
Она вышла из его квартиры с увесистой сумкой и двумя пакетами в руке — и сбежала по ступенькам так легко, что сама удивилась этой легкости. Она открыла дверь подъезда, и пошла. Нет, почти побежала, полетела к себе. К себе домой. К самой себе.
Она шла быстрой, какой-то летящей походкой, и так знакомо было ей это ощущение — внутренней свободы, полета, что казалось, раскрой она руки, взмахни ими, она — полетит. И даже сумки ей не помешают.
И она действительно развела руки в стороны, отдавшись встречному ветерку, и вспомнила свое ощущение из сна, и почувствовала себя женщиной, летящей на лошади, тем единым свободным парящим целым, которым она ощущала себя во сне.
И улыбнулась, ощутив этот полет наяву. И полетела в свою жизнь.
Он должен… Она должна…Она двигала кистью осторожно, медленно, наслаждаясь самими движениями. Она даже улыбалась, когда делала это.
Краска накладывалась легко, и совсем не было заметно полосочек от волосков кисти, просто из-под кисти выходил ровный слой окрашенной поверхности. И сама эта окрашенная поверхность — ярко-желтая, как головка одуванчика, как солнышко — тоже радовали ее. Она накладывала слой за слоем, и было такое чувство — что вот так она начинает новый этап своей жизни, когда на смену серости, мрачности, в ее жизнь приходят одуванчики и солнечный свет.
Она вообще как-то трепетно относилась к ремонту, ей так хотелось все переделывать, украшать, привносить что-то новое в свое жилище. Это началось еще с той поры, когда они с мамой жили в коммуналке, и все ждали получения квартиры, и никак не делали ремонт в их комнате, потому что глупо было вкладывать деньги, тратить силы, ремонтировать то, что скоро будет снесено.
Ждали они эту квартиру долго, и несколько раз она уже почти убеждала маму заняться ремонтом, и мама уже почти соглашалась. Но заканчивалось это тем, что тетя Нина, гроза их коммуналки, громкая и резкая женщина, любившая всех поучать, говорила им:
— Вы, девки, совсем сдурели! Вам что, деньги девать некуда, так давайте мне, я им найду лучшее применение!..
Лена переставила банку с краской, окунула в нее кисточку, полюбовалась тем, как гладко и красиво стекает с нее ярко-желтая краска. И подумала — как здорово, что я случайно в автобусе услышала название этой краски и то, что ложится она практически на любую поверхность. Краска действительно была необыкновенная.
Лена купила несколько банок этой краски разного цвета. И выбор этих расцветок был удивительно смелый и нестандартный. Она даже сама удивилась своему выбору. И подумала, улыбаясь — да он в обморок упадет, если зайдет в ванну и увидит эту ярко-желтую раковину и ярко-желтую дверь, и эти обои, которыми она оклеила ванную, а потом и прихожую, — ярко-красные маки с яркими желтыми сердцевинками, яркие настолько, насколько может быть ярким маковый луг в ослепительно солнечный день. И от всей этой яркости просто слепило глаза. Это была такая яркая ванная, какой она никогда не видела.
И она подумала — ну вот и славно. Именно тут мы с сыном и будем начинать каждое утро нашей новой жизни. С этих ярких цветов, с этой солнечной двери, с этой маковой поляны, залитой солнцем. И она подумала еще, что нужно обязательно купить новые полотенца — желтые или красные, яркие, пушистые, чтобы каждый их день действительно начинался с радости.
Ей нравилось делать то, что она сейчас делала. Это было так правильно, так хорошо. И ей нравились ее мысли о радости, о том, что их жизнь с Алешкой должна быть радостной.
Должна… Она так часто слышала это слово, что даже удивилась, каким другим оно может быть, как по-другому может звучать, когда говоришь о том, что жизнь должна быть радостной.
Чего-чего, а именно радости и не хватало им в последнее время. Просто катастрофически не хватало. Именно сейчас она это остро чувствовала — до какой степени не хватало им радости в жизни.
В их жизни было много напряженности и непонимания, много отчуждения, но вот радость — отсутствовала. И она вспомнила мужа, и то, как он говорил ей:
— Жена должна встречать мужа с радостью…
А ей хотелось поделиться с ним своими сложностями на работе, услышать слова сочувствия и поддержки. Но — «жена должна встречать мужа с радостью». И она изображала улыбку. И с каждым разом все труднее было ее изображать.
Он вообще очень любил это слово — «должна», «должен». В их доме постоянно звучали эти слова, звучали в разных вариантах:
— В доме должно быть чисто! — говорил он. — В доме все должно блестеть...
«Но почему все должно блестеть?» — каждый раз думала она. Ведь это их дом, а не операционная, где все блестит и лежит на местах. В этом доме живут живые люди, которые что-то делают, творят, как-то проявляются.
Ей нравились разбросанные игрушки ее сына. Она не видела в этом беспорядка. Она помнила себя маленькой, когда вот так же что-то творила в своей комнате, и ее ругали за беспорядок. Но это был не беспорядок, это был ее порядок, понятный ей и удобный ей. И ей нравилось рассматривать башню, которую построил сынишка в центре комнаты. И череду машинок, выстроенную в логике, понятной только ему одному. И она понимала, как не хочется ему все разрушать и наводить порядок, нужный папе, но не нужный ему…
Но он говорил сыну:
— Ты должен все убрать...
И говорил ей:
— Он должен понимать, что нужно поддерживать порядок… Ты должна ему объяснить, что нужно собирать игрушки…
И она всегда напрягалась от этих разговоров, потому что нужно было либо убеждать сына все разложить по полочкам, как нравится папе, либо убеждать мужа в том, чтобы он позволил сынишке играть, творить и быть свободным в своем творчестве. И она так часто мучилась оттого, что заговорщицким тоном убеждала сына:
— Давай, мы все уберем, а завтра ты опять все построишь…
Ей было проще уговорить Алешку, чем убедить мужа, и это было неправильно. Неправильно. Но она делала это, не желая конфликтов и очередной тирады:
— Он должен… Ты должна…
Как часто она слышала эти слова! И как она их ненавидела, эти слова! А он все говорил их и говорил, как заезженная пластинка.
— Жена должна бояться мужа! — говорил он и смеялся при этом так, как если бы сказал что-то необыкновенно умное.
И каждый раз, слыша эти слова, она испытывала искреннее недоумение — почему она должна бояться мужа? Сначала она несколько раз спорила с ним, сердилась, даже заплакала однажды. Но он оставался при своем понимании — кто и что должен делать.
— Муж должен в доме заниматься мужской работой! — говорил он гордо.
И, поскольку мужской работы в доме просто не было, — он смотрел футбол или читал детективы, не помогая ей в том, в чем мог помочь.
— Воспитанием должна заниматься женщина… — это тоже была его позиция.
Он вообще много и часто говорил что-то поучающим тоном, и она не сразу поняла, научилась распознавать в его речи эти чужие штампы, чужие представления, которые он повторял. Повторял как что-то значимое и незыблемое.
И ее искренне удивляло, просто поражало, что наряду с этим умничаньем, с этим желанием всех поучать, — когда дело доходило до каких-то решений, которые нужно было принять ему самому, он всегда терял этот поучающий тон и говорил:
— Ну, не знаю… Нужно подумать…
И — думал. Думал долго, и, как правило, ничего не придумывал. И так было даже тогда, когда нужно было принять какое-то простое решение — поехать ли в выходные загород к друзьям, или — делать ли ремонт.
— Ты должна понять, — говорил он, — что ремонт — дело не простое, к нему надо подходить серьезно, вдумчиво.
А она всегда удивлялась — чего тут думать? Что тут сложного? Можно купить недорогие обои, переклеить их можно самим, можно купить новые веселые шторки, и комната сына станет веселой и свежей. И пыталась объяснить это ему. Но в ответ слышала:
— Ты должна понять — на это надо время. Мы должны сначала все продумать…
Он никак не мог вырваться из своих рамок и представлений и принять любое решение, требующее ответственности. А как он терялся, даже возмущался, когда она предлагала что-то нестандартное, смелое, оригинальное.
Она помнила, как однажды он застал их с Алешкой за настоящим творчеством, когда они из кусочков кожи, нарезанной со старой сумки, бусин и ярких камушков, купленных ею в магазине, мастерили необычный абажур в прихожую. И ей нравилась Алешкина увлеченность, и смелость в оформлении этого не похожего ни на что абажура.
Он не понял этого, ему вообще была непонятна свобода кого-либо делать то, что не принято, что не так, как у всех.
Лена подумала с улыбкой — где уж ему понять и принять их нестандартное, смелое творчество, когда ему сложно было решиться даже на простой, «как у всех» ремонт…
Она сделала ремонт в квартире после его ухода за три дня. Просто купила обои, позвонила подруге и ее мужу и попросила их помочь. И они втроем сдвинули мебель и за два дня переклеили обои. И она купила веселые шторки в комнату сына. И они с сыном перекрасили яркой краской все его шкафчики, и комната его стала действительно веселой и свежей. Все было так просто…
И сейчас, когда она красила в этот ярко-желтый цвет дверь ванной комнаты, она вспомнила, как в один миг решила, что больше не хочет, чтобы этот человек оставался ее мужем и оставался в ее жизни и жизни ее сына. Она вспомнила тот день, когда он вышел на кухню и стал своим нравоучительным тоном говорить ей о том, что она должна понимать, что не все, что она хочет, можно сделать, и что она должна больше заниматься сыном, потому что воспитание — это женское дело…
И Алешка, который прибежал на кухню с каким-то радостным лицом, чтобы поделиться каким-то своим детским открытием, начал было что-то говорить, но он прервал его словами, что он должен молчать, когда разговаривают взрослые, и он должен не встревать в разговор. И Алешка как-то сник и замолчал и стоял рядом с мужем, и в этот момент она вдруг отчетливо в который раз увидела — как они похожи, как Алешка похож на отца, и это сходство не умилило ее, не обрадовало, а вдруг испугало. Испугало до какого-то ужаса, до отчаяния, потому что она в этот момент увидела вдруг повзрослевшего Алешку, каким он станет лет через десять, и как будет стоять и с папиной интонацией говорить:
— Ты должна… Он должен…
И она представила вдруг, как он будет отвечать ей на предложение сделать что-то:
— Ты должна понять — что это непросто…
И она вдруг ясно поняла — именно так это и будет. Именно этому он и научится у папы.
И ей стало так страшно, что решение возникло в ней в одну секунду. И это решение, и эта решимость были так сильны, что она просто встала и пошла в комнату и стала собирать вещи мужа, и на его недоуменный взгляд, когда он вошел в комнату и увидел сумку, в которую она укладывала его вещи, сказала холодно и спокойно.
— Ты должен нас оставить. Я так решила… — И предваряя любые его возражения, добавила: — Ты можешь думать все, что хочешь, но ты должен нас оставить.
И она пережила потом целый поток аргументов, в которых звучало все то же — ты должна, ты не должна... Но ничто не могло ее поколебать в ее решении. Ее сын не должен стать похожим на своего отца. Не должен. И она должна сделать все, чтобы он таким не стал!
…Она открыла все окна в квартире, чтобы скорее выветрился запах краски. И зашла в комнату сына, свежую и обновленную. И с удовольствием осмотрела плоды их совместного творчества — перекрашенные в яркие цвета шкафчики, с улыбкой посмотрела на забавного червячка и божьих коровок, которых сын нарисовал на шкафчике, на желтый одуванчик, который она нарисовала на спинке стульчика. Вспомнила, как изумился сын, когда она сказала ему:
— Разукрась сам свой шкафчик. Нарисуй на нем все, что ты хочешь…
— А что, можно? — удивленно спросил сын.
— Конечно можно! Это твоя комната, твой шкафчик, ты можешь проявить свое творчество и сделать его таким, каким хочешь... Можно все. И у тебя все получится…
И он старательно стал рисовать на шкафчике яркую божью коровку, потом еще одну, и еще. А потом нарисовал ярко-синего червячка, и червячок этот был забавным и ярким, и непохожим ни на одного червячка в мире…
И она подумала — что бы сказал муж, увидев это? И улыбнулась — он бы просто растерялся, увидев это, и сказал:
— Как-то это не так, не как у всех…
И она даже рассмеялась, представив его растерянность и его ответ. Но ведь так и должно быть у них — не как у всех, а как у них. И это правильно…
Она прошла по комнате сына, поправила новую шторку. Полюбовалась всем видом этой комнаты. Постояла у открытого окна. И подумала, что в квартире стало чисто и светло. И вспомнила присказку, которую часто говорила тетя Нина: «Ничего, чище воздух будет…» Она всегда говорила так, когда кто-то из жильцов выезжал. И она вдруг со смехом подумала, что воздух действительно стал чище. И светлее стало в их небольшой квартирке. И место освободилось. И раз место освободилось, оно обязательно займется кем-то. Потому что свято место пусто не бывает, так тоже говорила тетя Нина, и она подумала, что у них с Алешкой действительно свято место. Потому что свято — значит светлое, светом освещенное…
И она встала в дверном проеме, так, чтобы видеть все: и свою комнату со светлыми обоями, со скошенной травой, и комнату сына, всю в бело-желтых ромашках, со смешными божьими коровками и забавным червячком на шкафах, и прихожую — яркую цветочную поляну — и удивилась тому количеству света, которое было во всех этих комнатах.
И она посмотрела на себя в зеркало, висящее в прихожей, поправила выбившуюся прядку, посмотрела себе самой в глаза и в глазах своих тоже увидела свет. И свет этот был ясен и спокоен. Как рассвет.
И она подумала: точно в их доме светает. И в ее жизни светает. И свет этот будет сильным и ярким. И они с Алешкой будут счастливы.
Потому что просто должны быть счастливы.
Он должен… Она должна…
И улыбнулась этим словам…
Три часа счастьяОна села за тот же столик, за которым сидела год назад, и испытала счастье. Это было такое всепоглощающее счастье, такое ослепительное, как солнце, если смотреть на него, не зажмуривая глаза, и оно заполняет всю тебя, до слез в глазах.
Это счастье тоже было до слез:
— Господи, неужели бывает так хорошо, так здорово — просто сидеть за тем же столиком, в том же летнем ресторанчике, что и в прошлом году, и чувствовать себя такой оглушенно счастливой!..
Ничего особенного не было ни в этом столике, ни в этом ресторане, ни в этом стакане яблочного сока, который стоял на ее столике, и соломинка в нем казалась непропорционально толстой.
Но что-то было в этом месте умиротворяющее, такое спокойное, как будто попала она в другой мир, где нет никаких проблем, никаких сложностей, наворотов, — а только солнце, только гладь залива и сосны, ели, березы, перемешанные так красиво, как будто их сажал садовник.
Как будто существовали две разные жизни. Жизнь здесь. И жизнь там.
Там, в городе, осталась дочь с ее неустройством, проблемами, с ее блеском глаз, нервными движениями рук и истерическим: «Он мне всю душу вымотал… Он мне всю жизнь испортил!..»
Там осталась ее ссора с мужем, которого она иногда не переносила. Не переваривала его мягкости и осторожности, какого-то детского, не мужицкого поведения.
Там осталась такая глупая, такая незначимая теперь обида на начальника, который не назначил ее на место ушедшей в декрет Наташки Скворцовой.
Там осталось желание накопить денег на отпуск, купить новые туфли — «супер-пупер», как сказала бы раздражающая ее, примитивная и дешевая Софи, а по-простому — Сонька Березовская, ее сотрудница.
Там, в городе, осталось раздражение даже на нее. Раздражение на ее имя. (Софи — Господи! Это же надо себя так называть!), и раздражение на ее фамилию с претензией на крутизну, и на ее дорогие наряды, и на ее нескрываемое превосходство, когда она говорила о своих мужчинах. Именно так она их и называла — «мои мужчины»…
Сейчас казалось странным — чего она так реагировала на эту Соню, на ее шмотки, на ее свободу? Да хочет она так жить — пусть живет, пусть трахается с кем хочет…
Она произнесла эту фразу, и ее покоробило. Надо же, даже слово это здесь как-то не произносилось — слишком здесь все было чисто и светло.
«Пусть любится, с кем хочет», — расслабленно подумала она и, откинувшись в соломенном кресле, просто впитывала в себя все, что ее окружало. И опять подумала, что все, что осталось там, казалось здесь таким пустым и незначимым рядом с этим небом в облаках, прозрачных и чистых, рябью на заливе, веткой березы, которая, как кружевная штора, закрывала часть обзора…
Здесь ничего не изменилось за прошедший год. Все так же играли в волейбол, как в том году. Те же самые люди, которых она угадывала, узнавала. Только еще не успевшие загореть, немного расплывшиеся за год сидения на работе. Но она ясно представила, как спустя несколько недель картина станет еще узнаваемее, — те же загорелые и подтянутые тела, те же головы, повязанные банданами...
Белый парусник, казалось, так и остался в этой части залива еще с прошлого лета. И очертания залива, и силуэты елей, и сосна с раскидистыми ветвями — все было то же и такое же.
Непонятное слово, сочетание латинских букв, непонятно, кем и зачем выложенное бревнами на крутом противоположном берегу залива, было на месте.
И ей показалось — время остановилось. Время здесь просто не двигалось. И здесь всегда было лето. И всегда был покой.
И странной, и непонятной показалась ей та гонка, в которой она жила весь этот год. Она все куда-то мчалась, бежала куда-то: от мужа — к дочери и ее проблемам, от нее — в магазин за новой тряпкой…
И ей показалось, что здесь — другая жизнь.
Что она попала в параллельный мир.
Здесь всегда светит солнце. Здесь всегда играют в волейбол, и непонятное слово на другом берегу — как код этого места.
И этот пляжный ресторанчик на берегу залива, и этот стол и плетеное кресло, — место покоя и стабильности. И она сидела в своем кресле, на своем прежнем месте, в своем нескрываемом и счастливом счастье и просто была.
Просто была.
Просто жила, ощущая каждую секунду этой жизни как красоту колебания березовых листьев.
И ничего ее здесь не волновало. Ничего не тревожило...
А потом она сидела на мостках, уходящих далеко в воду, в залив, подставив плечи и руки солнцу, и вся она была залита солнцем, как сладким и вкусным сиропом.
А потом она лежала на мостках, запрокинув руки и позволяя им просто двигаться от движения ветра, как веткам дерева, как речным водорослям.
И она шлепала ногами по воде. Но не так резко, как это делают дети, а бережно, осторожно касаясь глади воды, как бы шагая по ней. И ей казалось, что и движение ее рук, и осторожные шаги по воде длятся вечно, что прошло уже много-много времени, и она стала частью этих мостков, и воды, и неба, и облаков.
«Вот это жизнь!» — подумалось ей как-то даже не восторженно, а просто умиротворенно.
И вдруг ясная и четкая мысль как будто пробудила ее: а ведь это действительно жизнь, именно это и есть жизнь — просто лежать и просто ощущать счастье и чувствовать себя ничем и всем одновременно — и веткой, и листком, и водой.
И вдруг картинка той ее жизни мелькнула перед ней, как будто кусочек ее высветили фонариком. И в этом кусочке было беспокойство — вызовет ли ее начальник, чтобы всыпать за несостоявшуюся сделку, и заносчивый взгляд сучки Соньки, и обложка модного журнала с последней коллекцией сезона, за которой было не угнаться, и статья в газете о скандальном поведении мегазвезды…
«Господи, чушь какая! Какие они «мегазвезды», да им до звезд еще лететь и лететь…» — подумала она быстро и вернулась к тому кусочку своей жизни, в которой жила там. И там мелькнул отрывок грязной телепередачи, которую вел пошляк-ведущий, тоже считавший себя звездой. И там была унизительная ссора с мужем, когда она стояла на своем, что-то упрямо ему доказывая, и сплетни о ее молодой соседке, которая развелась, едва успев выйти замуж…
Там было столько злости и зависти, и столько напряжения и грязи, что кусок этот, картинка эта показалась ей свалкой. Чудовищной и дурно пахнущей свалкой из ненужных, пустых, ничтожных предметов.
И ей стало страшно, оттого что ее жизнь, которой она и живет постоянно, похожа на свалку.
— Неужели, неужели же я там не живу так, как вот тут — легко и естественно, как сама природа?! Неужели же я за весь прошедший год, который не была здесь, ни разу не была там хотя бы близка к такой жизни?
И она стала вспоминать, как-то тревожно и суетливо вспоминать. И она даже села и перестала шлепать ногами по воде, как будто это могло помочь ей вспомнить, найти в ее жизни эти ощущения.
И она вспомнила — было! Было спокойствие и умиротворение…
Так было, когда в какой-то из дней, увидев выряженную Соньку, она не подумала привычно: «Вот сучка продажная!», а подумала почему-то: «Бедная девочка, дорого же она за все это платит…»
Так было, когда она не перешла на нотации, когда муж пришел с работы какой-то утомленный и расстроенный, не начала свое привычное: «Да ты вообще за себя постоять не можешь, удивляюсь, как тебя вообще еще с работы не выперли…», а вдруг пожалела его и обняла. И голос ее был тогда хорошим: «Ну, ничего, все сладится, все настроится..»
Так было, когда вслед за младшей дочерью, бежавшей во двор «к подружке Люське», а на самом деле к Сережке Ковалеву, который ждал ее в подъезде, — не сказала свое привычное: «Чтобы дома была в одиннадцать, а то на порог не пущу!», а подумала вдруг с удивлением: «Господи, она уже совсем взрослая стала, а я и не заметила…»
Она сидела на мостках, и ноги ее были опущены в воду. Она сидела и думала о том, что там, оказывается, тоже можно легко и просто и спокойно жить. И она пыталась осмыслить, вывести какой-то закон, какое-то правило — что же делала она такого, что позволяло ей и в той ее жизни быть легкой и хорошей, расслабленной и счастливой.
Она сидела и смотрела на залив, на сосны, на ели и думала:
— Что же я тут такого делаю, или не делаю, отчего мне тут так хорошо и спокойно?
И вдруг как озарение сверкнуло в ее голове, так явно она вдруг поняла все — весь этот закон, как секрет ее гармонии и легкости, которую она испытывала здесь.
— Да я здесь никого не перевоспитываю, никого не осуждаю, никого не переделываю. Я воспринимаю тут мир — совершенным. И мне в голову не приходит поменять местами эти ели, или осудить эту березу за то, что ветки у нее такие распущенные, или прочесть нотации этой сосне, что не такая выросла, не в том месте и не той высоты… Я воспринимаю этот мир таким, какой он есть, — и мне не надо его переделывать. И в этом мире есть все для счастья. Мне не надо ни за чем гнаться, потому что счастье — не в вещах, а в этом солнце, и в красоте залива, и в ощущениях от воды, по которой шлепают мои ноги…
И она еще подумала, как добавление, дополнение к этой мысли, и сама удивилась, каким важным было это дополнение:
— Я даже с самой собой тут ничего не делаю. Ничего в себе не переделываю, ничего из себя не выделываю...
Она подумала, что тут она просто была собой — той собой, которой она была на самом деле. Без всяких ролей, ненужной ответственности, чувства долга и еще всякой чепухи, которая мешала ей быть самой собой и делала ее жизнь какой-то загнанной и суетливой.
И она опять легла на мостки и уже спокойнее стала думать о том, что так можно жить и там — просто быть собой, просто быть такой, какая ты есть. И никого не осуждать и принимать мир и людей такими, какие они есть…
Она повернула голову, чтобы удобнее было видеть весь залив с его мерцающей гладью и совсем рядом с собой увидела идущего по воде какого-то раскоряченного паучка, совсем не к месту взявшегося здесь. И она подумала: вот ведь, он тут — часть природы. И он должен быть тут, раз его Бог создал таким. И исчезни он как вид, что-то изменится в природе — изменится баланс, расстановка сил, и это не должно происходить.
И она вдруг с улыбкой, по-доброму подумала, что Соня Березовская тоже как этот паучок. И она имеет право быть такой, какая она есть, и исчезни она, что-то изменится в мире…
И она лежала и думала о своей новой возможной жизни там — спокойной счастливой жизни женщины, в которой нет зла, а есть только любовь и принятие.
И она вспомнила вдруг ту картинку свалки, которую она увидела в своей жизни и подумала:
— Ничего, разгребем!
И она подумала — ведь все равно от нее все зависит. В этом мире тоже есть грязные лужи, уродливая сосна на краю опушки, мусорный контейнер за ресторанчиком. Однако же, когда она сюда приезжает, она не сидит у мусорного контейнера, не смотрит на уродливую эту сосну. Она видит тут мир таким красивым и таким светлым, таким солнечным.
И тут еще одна простая мысль пришла в ее голову и была так хороша для нее, что она опять поднялась, села на мостках, как будто так ей было удобнее ее осмыслить.
Она вдруг подумала, что вообще дело не в мире, и не в сосне, и не в Соне Березовской.
А в ней самой.
Потому что только от нее самой зависит, что она выберет видеть и как она выберет к этому относиться.
И ей сразу стало легче. Даже легко ей стало после понимания этого.
Ничего страшного. «Там» она тоже может быть счастливой и легкой. И спокойной. Потому что это зависит не от «там», а от нее.
А потом она подняла руки над собой и смотрела сквозь них на солнце, и увидела их тонкими и изящными, прозрачными и густо-красными от бегущей в них крови, просвеченной солнцем. И улыбнулась — вся ее жизнь была в ней. Текла, наполняя ее. И она легко рассматривала эту жизнь в себе самой.
А потом она опустила голову вниз, свесив ее с мостков, и весь противоположный берег залива принял фантастически красивый вид — кромка ярких зеленых деревьев, каких-то озорных и задорных стала наверху, а облака и небо с летящим по нему самолетом — внизу, и эта перевернутая картинка была так естественна — ничего необычного не было в том, что этот мир может быть и таким. Самое главное, что в нем были тишина и гармония, а они были в нем, потому что они были в ней самой…
А потом она посмотрела на часы и удивилась — прошло всего три часа с того момента, когда она села в плетеное кресло и испытала то оглушенное состояние счастья. А ей казалось — как будто прошло несколько дней… Прошла целая жизнь.
И она подумала — действительно, время здесь остановилось…
И запрокинула руки солнцу…
Власть женщиныОн мотал ей нервы весь вечер. И не раз уже ловила она в себе сильнейшее желание отшлепать его, выпустить свое раздражение, но пока удерживала себя.
Он капризничал, вредничал не потому что был плохим. Ну, не задалось у ребенка настроение. Может, в саду у него что-то произошло, Может, недомогает он, и сам этого не понимает. Ведь малыш еще совсем — неполных три года. Разве может он сам понять и объяснить, что с ним происходит.
Так она успокаивала себя, самой себе объясняла, почему нельзя его отшлепать. А так хотелось! И не просто отшлепать — просто врезать ему хотелось по попе, чтобы перестал канючить, ныть, чтобы слез с рук, чтобы не мешал смотреть телевизор, где шел ее любимый смешной сериал. Чтобы закрыл рот и прекратил свое заунывное — мам, ну мам…
И она терпеливо успокаивала его, и поглаживала по спинке, и в ответ на его отказ есть котлету просто отставила тарелку, хотя так и хотелось взять и всунуть в него эту котлету, чтобы не капризничал и харчами не перебирал. Она терпела, пока терпела все его капризы, но внутри ее росло, просто нарастало раздражение — и ребенком этим противным, и мужем, который делал вид, что это его не касается, и не принимал никакого участия в происходящем, просто сидел с очередным детективом с таким умным видом, как будто что-то стоящее читал.
И в который уже раз за последние годы она думала: и когда же все это кончится — это таскание на руках, это терпение, эта несвобода — когда? И телевизор нормально посмотреть не можешь, и книгу почитать некогда, и просто полежать — невозможно, потому что это маленькое существо поглощает все ее внимание и время. И думала она возмущенно: когда она уже сможет жить, — ни о чем не думая, ни за кого не отвечая, — когда наступит это время?! Или когда муж тоже начнет за что-то отвечать?
Раздражение все поднималось и поднималось, и она думала уже такое привычное: она должна ребенка в сад поднять, и собрать и отвести. А муж, видите ли, на работу позже ходит, поэтому ему заниматься этим не с руки… Она должна квартиру убрать и еду приготовить. Она должна все контролировать и за все отвечать, а муж тут, как в гостях. И ребенок на ней, и домашние хлопоты, и расходы, и экономия денег, и покупки — все на ней. А он, они — поправила она себя, все еще не привыкнув, что ребенок стал в чем-то наравне с папой — пользователи. Настоящие пользователи. Привыкли на все готовое — в очередной раз подумала она с раздражением. Что один, что второй, ждут, что их покормят и утешат, и спать уложат. «И что сиську дадут» — добавила она, и сама себе улыбнулась, несмотря на раздражение. Одного хоть кормить грудью перестала, второй же все равно иногда как младенец в грудь тычется…
Раздражение не улегалось, и она, уже решительно, даже жестко оторвав от себя сына, посадила его на диван, забрала из рук мужа книгу и сказала коротко:
— За ребенком посмотри хоть немного…
И он, ни слова не сказав в ответ, знакомы ему были такие ее интонации, — пересел на диван к сынишке и спросил участливо: «Ну, ты чего, сынок?» И она, услышав эту интонацию, не удержалась, фыркнула, как кошка, и на кухню ушла — от греха подальше, чтобы не высказать ему все, что она о нем думает. Он отца, видите ли, изображает! Весь вечер сидит рядом с капризничающим ребенком, видит, что ребенок с рук не слезает, что все нервы ей измотал, — и ничего не замечает. А тут: «Ну, ты чего сынок!» Убила бы! — подумала она и головой замотала от возмущения мужским этим эгоизмом и негодующе, в который раз за вечер — а сколько за последние годы! — подумала: «Ну что за несправедливость такая! Женщина должна жить в полной несвободе, постоянно жертвовать собой, своим временем, своими делами — (даже телевизор посмотреть не дадут! — опять мелькнула в ней обидная мысль!), — а мужики как сыр в масле катаются, книжки читают, телевизор смотрят и милостиво позволяют женщинам их детей воспитывать…
И опять в который раз подумала одно и то же, чем всегда заканчивались такие ее размышления: «Нет, ну хорошо же быть мужиком! Ни тебе забот, ни хлопот, ни ответственности. Сел женщине на шею и сидит, еще и погоняет: «А когда ужин?.. А что — опять котлеты?..»
…Он захныкал во сне, и она, вскинувшись, проснулась резко и раздражение, даже злость всколыхнулась в ней — господи, спать-то как хочется, хоть бы замолчал. Но сын захныкал громко, требовательно, и она, окончательно проснувшись, с тяжелым вздохом поднялась, уже с тревогой подошла к его кроватке, стоящей в глубине комнаты — не заболел ли. Головка не была горячей — так, приснилось что-то. А может, действительно плохо себя чувствовал. Сын захныкал опять, проснулся от собственного плача, сел в кроватке, не понимая, где он. И она, чтобы он не проснулся окончательно, не разгулялся, взяла его на руки, к себе прижала и понесла в постель, рядышком уложила, пришептывая, припевая, усыпила, а сама — проснулась окончательно. И снова — все те же мысли начали крутиться в ее голове: «И когда же кончится рабство это?.. Когда она хоть поспит спокойно?.. Когда?
…Пятка была маленькой и гладкой и просто улеглась ей в ладошку, когда сынишка во сне повернулся на бок и как всегда, когда спал с ними, — закинул ножку, как бы проверяя, удостоверяясь, что мама ли, папа — рядом.
Ее всегда удивляла эта способность сынишки во сне ощупывать, опробовать — не спит ли он один. Как бы крепко он ни спал, если приходил к ним в постель, — он обязательно закидывал ручку или ножку, и, если Маша отодвигалась, осторожно снимая с себя гладкую малышковую ножку или упругую маленькую ручку с бархатной ладошкой, — он тут же придвигался поближе и снова закидывал ручку или ножку и спал дальше. Спал спокойно, потому что проверка установила: мама — рядом.
Пятка легла ей прямо в ладошку, сынишка повернулся и вся его ножка, маленькая, гладкая — уже лежала в ладошке Маши — и чудно это было — такая маленькая, такая любимая — просто улеглась в ладошку, как будто бы ладошка Маши и была сделана для ножки малыша.
И она лежала, обхватив эту ножку ладонью — и хорошо ей было от этого ощущения. От какого-то трогательного доверия сынишки, во сне вложившего свою ножку ей в ладонь, от удивительного ощущения — как точно легла она в ладонь, как соответствовала она размерам Машиной ладони.
И она осторожно трогала гладкую, совсем еще маленькую пятку, как вдруг муж повернулся во сне, приблизившись к Маше, и вторая ладошка Маши, раскрытая в полусне вдруг тоже оказалась заполненной.
Прямо в нее, как будто бы он сделал это специально, вложился, улегся эрегированный член, и Маша сначала даже дышать перестала, так странно, неожиданно было это «вложение», и несколько секунд ждала, что муж что-то прошепчет, что это его движение — осознанное, — но он спал, и дыхание его было ровным, сильным, Маша знала — так он дышит, когда спит крепко, глубоко.
И она, замерев на мгновение, начала дышать как-то тихо, как будто бы могла вспугнуть того или другого, или Бог знает почему. Но — так странно было это ощущение, так неизведана эта двойственность — невинная, чистая в своей детскости маленькая ножка с бархатной пяткой и малюсенькими пальчиками — и крепкий, сильный, налитой — взрослый мужской член.
Мальчик с одной стороны ее тела и мужчина — с другой.
Мальчик во всей своей чистоте и трогательности. Мужчина — во всей своей откровенной силе, властности и животности.
И она лежала, держа два этих символа, живых и естественных.
И вспомнилась ей почему-то царица Екатерина. Со скипетром в одной руке и с «державой» в другой. И подумалось ей: вот она — власть ее. Вот она — женская власть. И осознание власти этой, когда держит она в руках своих своего мужчину и своего ребенка, даже дыхание на минуту задержало. Велика была эта власть — и совершенно реальна. Только тут, как будто бы тайные знания открылись перед ней, и поняла она — что все совсем не так, как думала она вечером, привычно перебирая сердитые мысли — о несправедливости, о женском бесправии.
В ее руках была власть. В руках женщины. Она держала их своими руками. Она кормила их из своих рук. Она одним движением своих рук — объятием ли, лаской — поднимала их на дела, поступки, свершения. Она — успокаивала их. Она — шлепала. Она — требовала. Она — растила. Она — верой своей и надеждой наполняла их верой и надеждой. Она любовью своей — светила им в их жизни. Она — женщина.
И лежала она с раскинутыми руками, держа в руках свой «скипетр» и «державу» и улыбалась в темноте, ощущая величие своей власти.
И малыш во сне зашевелился и переменил положение гладкой своей пяточки и она подумала с легкостью — мальчик ее будет расти, и уже не будет его ножка вмещаться в ее ладонь. И она отпустит его. Не надолго. Потому что, когда он вырастет — его символ мужественности, животности и силы — вложится в ладонь другой женщины. И она — будет повелевать им. Она будет над ним властвовать. Потому что властвует тот, кто держит в руках власть…
И когда почувствовала, что мужское достоинство мужа слабеет во сне, теряя силы,— подумала с улыбкой: «У них власть — преходящая. То есть — то нет. У женщины — постоянная…»
И подумала опять восхищенно — власть женщины…
Власть — женщины…